глазами западного мыслителя

Сергей ЖУК*

Майкл Зукерман — весьма своеобразная фигура в историографии США. К сожалению, отечественный читатель имеет весьма смутное представление о роли таких ученых в общественной жизни заокеанской страны. Советские американисты представляли Зукермана, мягко говоря, не совсем адекватно; в одном ряду «историков-ретроградов» оказывались столь разные ученые, как географ Дж. Лемон, историки В.Крэвен, М.Зукерман...
А выяснить истинную позицию Зукермана необходимо, чтобы понять патетику публикуемого в этом выпуске газеты его доклада.
В одной из своих работ Майкл Зукерман рассказал о себе. Он вырос в семье богатых еврейских эмигрантов из Восточной Европы. Детство и юность провел в своей любимой Филадельфии, в загородном доме, типичном для представителей так называемого высшего среднего класса. В 1960-е гг. закончил исторический факультет Университета Пенсильвании (одного из старейших в США, основанного еще легендарным Бенджамином Франклином).
Только по случайности Зукерман не стал по окончании начального курса юристом. Уже тогда ориентацию на обычную (материально не обеспеченную) карьеру преподавателя-историка определила его юношеская оппозиционность американскому истеблишменту. Затем Майкл поступил в аспирантуру при Гарвардском университете и написал исследование, посвященное небольшим общинам Новой Англии в XVIII в., — в русле так называемой новой социальной истории.
Интересно, что Майкл, будучи оппозиционно настроенным ко всем конформистским теориям, вынужден был признать (дабы быть верным документам), что в селениях Новой Англии XVIII в. отсутствовали те классовые противоречия, которых искали в истории левые. Мало того, Майкл, ненавидевший респектабельность пуританской Америки, доказал, что пресловутая революционная оппозиционность жителей Новой Англии была сильно преувеличена официозной историографией, которая использовала концепцию «нонконформизма американских пуритан» для сочинения очередного пропагандистского мифа, подтверждающего «американскую исключительность». «Консенсус» Майкла с властью, за который его осуждали советские историки, был результатом его исследовательской добросовестности и гражданской позиции.
Зукерман писал: «Согласно появившейся ныне новой историографической ортодоксии, новую социальную историю принято напрямую связывать с европейскими влияниями, такими, как французская школа “Анналов”. Но это чистый вздор! Ведь даже согласно “герметическим“ требованиям филиации академических идей, “новая история” взяла гораздо больше у Карла Маркса и использовала разнообразный спектр местных американских влияний, а не идеи каких-то французских экзотических интеллектуалов.
Но даже если мы заимствуем наши идеи из других источников, то сочинениями, повлиявшими на меня и на других социальных историков, которых я знаю, были работы чисто эмпирической смелости, такие, как доклады Кинзи (психоанализ различных срезов американского общества, сексуальные характеристики и т.п. — С.Ж.) и замечательные фрагменты из очерков искрометного журналиста Тома Вулфа (известного популистски настроенного американского публициста 1960-х гг. — С.Ж.) в старой “Esquire”. Наставниками, что-то значившими для нас, были люди, подобные Мюррею Мэрфи (американский антрополог, преподаватель Университета Пенсильвании времен студенческой молодости Майкла. — С.Ж.), которые основывались на богатых популистских и прогрессистских традициях американского прагматизма и обществоведения, чтобы прикоснуться к опыту всего народа, а не только привилегированной элиты...
Но если бессмысленно приписывать появление новой социальной истории только влиянию sixieme section (т.е. французской историографии) или Кембриджской группы, занимавшейся историей народонаселения и социальных структур, то столь же опрометчиво связывать это явление только с влиянием местных американских ученых и научных институтов.
Новая социальная история не могла родиться лишь из академического процесса. Она возникла в ответ на сидячие забастовки на Юге, как реакция на марш к Вашингтону, на мрачные бдения по поводу смертного приговора Швернеру, Гудмену и Чейни в то роковое “лето свободы” 1964 г. Она отразила возмущение по поводу бесцельных и всё усиливающихся репрессий в американском обществе, отвращение к “прогорклому пиетизму” и высокопарной помпезности истеблишмента. Как и во всяком другом социальном движении 1960-х гг., в новой социальной истории отразилось стремление жить более открыто и свободно» (Zuckerman M. Reaceable Kingdoms: New England in Eighteentn Century. New York, 1970).
Левая ориентация характеризует деятельность М.Зукермана и по сей день. Эта ориентация определяет и его непримиримое отношение к социальной несправедливости и обману (в том числе и в исторической науке). Этим же объясняется жесткая критика Зукерманом хорошо написанной, но содержащей идеализированно-одномерное описание Американской революции XVIII в. книги Гордона Вуда.
Своеобразный «культурный протестантизм» и нонконформизм — характерные черты Зукермана как историка. Однако, как бы он ни выражал свою оппозиционность догмам, он не может окончательно отказаться от идеи американской исключительности. Ведь любая национальная история начинается с постулирования теории исключительности, с создания и распространения мифа об «отличности», «уникальности» собственной истории. Особенно это актуально для молодых национальных государств, в которых формирующиеся элиты должны закрепить свой независимый политический статус.
Но, как свидетельствует сам текст М.Зукермана, в делах мифотворчества очень важна честная гражданская позиция историка, умеющего сопротивляться даже «необходимому» мифу, если тот не соотносится с фактами.


Майкл ЗУКЕРМАН

Парадоксы американской исключительности

...Гражданам США полагается быть страстными защитниками идеи американской исключительности. Я узнал об этом недавно. С некоторой долей смущения должен признаться, что никогда не был горячим приверженцем упомянутой идеи.
Начиная с моих первых студенческих размышлений об американской цивилизации и до недавних пор я не слишком много размышлял о нашей особости. Однако в последнее время начал читать всё по этому поводу написанное. К своему удивлению, я обнаружил, что читать надо много...
Оказалось, что лишь за два десятилетия прошлого века у нас издано множество трудов, посвященных американской исключительности. Упомяну и о двух конференциях на эту тему (в Париже и Оксфорде), и о двух дискуссиях — на страницах «American Historical Review» и «American Quarterly». Следует также принять в расчет три президентских обращения к ведущим американским историческим ассоциациям, а кроме того, редакционные статьи и статьи ведущих ученых, не говоря уже о книгах, написанных разными знаменитостями. Такого оживления пожалуй, не было со времен начала холодной войны.

Эти тексты — все вместе и каждый порознь — не что иное, как собрание суждений, плохо соотносящихся друг с другом.
Обратимся, например, к двум статьям прославленного обществоведа Дэниела Белла. В первой из этих работ, написанной много лет назад, во время войны во Вьетнаме, ученый с пафосом констатировал, что «американской исключительности пришел конец» и что признание ее кончины требует определить содержание этой доктрины. Однако сам не стал утруждать себя выяснением тех деталей и частностей, в которых рекомендовал разобраться читателю.
Ученый предложил мешанину бессвязных концепций и несовместимых по смыслу цитат, начав с упоминаний о «беспрецедентных возможностях [Американского] континента» и об «особенном и неповторимом сочетании исторических обстоятельств». Он пришел к выводу, что эти очевидные исторические детали усиливают его аргументацию, что идея исключительности означает освобождение от истории: «Америка и после всех испытаний истории оставалась “целой и невредимой”» (Bell D. The End of American Exceptionalism // Public Interest. 1975. Vol. 41. P. 193—224).
В статье нагромождено немало всякой другой всячины — при явном отсутствии логики. Всё оказалось ложным как исторически, так и с точки зрения ситуации 1975 года: и то, что американцы имели «общую политическую веру», которая устраняла «идеологические разногласия и разрушающие общество страсти»; и то, что нацию составлял «исключительно средний класс» и подобная социальная однородность спасала страну от упадка; и то, что в США сложилось «либеральное общество» — без «разочарования интеллигенции» и «недовольства бедноты»; и то, что у нас существует особого рода демократия, в которой верховная власть неизменно осуществляла свою гегемонию не так, как в других странах.
Далее Белл пишет об исключительности, выражавшейся в осознании американцами миссии спасения мира, — после того, как президент-спаситель Вудро Вильсон призвал страну-спасительницу возглавить Лигу наций. (Видимо, Белла совсем не смутило, что американцы отвергли идеалистические призывы Вильсона, а через поколение добровольно последовали за более прагматичным президентом в Организацию Объединенных Наций, в ту организацию, которую Рузвельт избегал описывать в прозе, «пропитанной риторикой спасения».)
Далее Белл, суммируя, перечисляет еще ряд понятий, наугад соотнося их с теми, которые обсуждал прежде: земля, равенство, пространство и безопасность, материальное изобилие, двухпартийная система, конституционализм.
Описание тех аспектов исключительности, которые прекратили свое существование к 1975 г., столь же разноречиво, как и предложенная ученым характеристика самих элементов этой исключительности. Белла явно раздражало, что «вера в американскую исключительность исчезла с концом империи, ослаблением власти, с утратой надежд на блестящее будущее страны». Беспокоило его и то, что «социальная стабильность страны — основа этой исключительности — не являлась уже достаточно прочной», что «природа и религия исчезают».
«Мы утратили иммунитет против коррупции власти. Мы перестали быть исключением ... мы такие же смертные, как все». И всё же, утешал себя Бэлл, мы по-прежнему избранники Божьи. Если уж не можем быть вне истории — то нам необходимо иметь свою особую историю.
Своего рода музыкальной кодой к этому очерку Белла звучат перечисляемые им условия для исправления нравов сплоченной нации:
— «моральное доверие, существенное условие которого — честность и открытость в политике»;
— «сознательная готовность ... воздерживаться от всякой мечты о гегемонии» во внешней политике (даже от мечты «о роли мировой полиции нравов»);
— соблюдение принципа «включения» во внутренней социальной политике и, как следствие, обеспечение «предпочтительного приоритета для угнетенных групп».

А теперь возьмем второй очерк Бэлла, опубликованный в 1991 г., непосредственно после триумфа политики Джорджа Буша в Персидском заливе (Bell D. The «Неgelian Secret»: Civil Society and American Exceptionalism // Is America Different?: A New Look at American Exceptionalism. Oxford, 1991).
К началу 1990-х стало ясно, что те лидеры страны, к которым Белл обращался в 1975 г., отвергли каждое из сформулированных им некогда условий. Их одержимость оказалась еще большей, чем у их предшественников, и они бессовестно лгали Конгрессу и избирателям. Белл даже писал о «паутине лжи, сети обмана, риторике фарисейства».
)Американские лидеры выказали готовность приструнить Никарагуа, Ливан, Гренаду и Панаму прежде, чем напасть на Саддама Хусейна, — и всё для того, чтобы ликвидировать «вьетнамский синдром» и восстановить статус США как мировой державы.
Преуспевающие американцы, отмечает Белл, покинули города, в которых прежде жили; «в результате произошло самое сногсшибательное перераспределение дохода за последние полвека» (в пользу самых богатых).
Этот прискорбный факт, однако, не поверг Белла в уныние. К 1991 г. он открыл «гегелевский секрет» американской жизни, что позволило по-новому оценить пресловутую исключительность. Белл объявил, что исключение из «кислотных» составляющих истории само по себе — не что иное, как «испытание исключительностью». И тотчас опроверг эту мысль, многократно преувеличив значимость других испытаний: «быть примером, маяком для других народов», быть «нацией, угодной Богу», защищать «верность конституционализму», охранять национальную самобытность»...
Белл уже не утверждает, что Америка утратила былое величие, но тревога о том, сможет ли держава поддержать свой статус, в очерке явно присутствует. Ревизия высказанных в 1975 г. идей (тогда ученый видел «только замешательство» вместо «общих цели и веры») привела к заключению, что Америке ниспослана «спасительная благодать, которая всё еще делает страну образцом для других народов». Едва ли историк мог выразиться яснее: ведь серьезному анализу он предпочел декларации-заклинания...
«Гегелевский секрет» Бэлла — всего лишь мысль о том, что Америка была «сформировавшимся гражданским обществом, возможно, единственным за всю политическую историю человечества». Обществом, которое реализовало свою потенцию вне государственного аппарата, а лишь в «самостоятельном интересе отдельной личности и ее страсти к свободе».
Белл признает, что Америка пережила «массовую экспансию государственных институтов» после 1930 г., но при этом всё же утверждает: идея гражданского общества по-прежнему оставалась важнее, чем идея государства. Странное утверждение...
Белл считает возможным, что весьма отличающиеся друг от друга (как, впрочем, и от США) страны (например, Польша или Италия) постепенно начнут воспроизводить в своей политической жизни те образцы, которые были явлены американским гражданским обществом.

Известно, что Алексис де Токвиль колебался в выборе образа Америки: Америка — уникум и Америка — прототип европейского будущего.
Некоторые из близких Токвилю людей навязывали ему мысль о том, что у американской истории «не было прецедентов и об этом следует помнить». Один из часто цитируемых пассажей французского политолога звучит так: «Великое преимущество американцев состоит в том, что они обрели демократию без страданий демократической революции, они рождаются равными, вместо того чтобы таковыми становиться».
В другом — пожалуй, самом нелепом — фрагменте Токвиль настаивал на том, что смог «увидеть, как вся судьба Америки воплотилась в судьбе первого пуританина, высадившегося на ее берегах».
...Несмотря на все свои исторические особенности, Америка привлекала Токвиля всё же потому, что в повторении ее судьбы он видел будущее Европы. «В Америке, — утверждал он, — я видел больше, чем просто Америку, я искал здесь образ самой демократии... Я хотел знать, чего мы должны бояться и на что надеяться по мере ее развития».
Поиски примера очевидны. Но... Америка завораживала Токвиля, он был убежден, что она навсегда сохранит особое положение в мире, даже после того, как народы Европы используют опыт заокеанской демократии.
«Положение американцев, — писал французский мыслитель, — совершенно исключительно, и можно верить, что ни один демократический народ не достигнет подобного положения». Загадки американской исключительности ограничивали даже самый разумный и самый ответственный анализ, загнав в тупик столь блестящего исследователя, как Токвиль (см.: Tocqueville A., de. Democracy in America / Ed. by Th. Bradley. New York, 1945. V. 2. P. 101, 301; Vol. 1. P. 14, 38).

И до Токвиля, и после него иностранные наблюдатели и американцы — все испытывали подобное замешательство. Они обожали страну, которая была неподражаемой — и одновременно служила образцом для подражания. Они славили народ, которому было пожаловано благословенное освобождение от всех пороков, распространенных в остальном мире, народ, который служил примером всему человечеству. Они превозносили общество, значительное своей единичностью и универсальностью.
Исключительность американцев быстро трансформировалась.
Американский врач и историк, участник Войны за независимость, президент Континентального конгресса Дэвид Рамсей (1749—1815), размышляя об американской революции еще до ее окончательной победы, верил, что новая нация будет наставницей Старого Света: «Благородный пример Америки подобен большому пожару... Он будет распространяться от народа к народу до тех пор, пока тирания и угнетение не будут полностью искоренены... Дело Америки станет делом Человеческой Природы».
Государственный деятель, ученый и министр финансов США в 1803—1813 гг. Альберт Галлатен (1761—1849), обдумывая последствия независимости, когда еще не высохли чернила на Парижском договоре, пришел к аналогичному выводу: «Соединенные Штаты будут просвещать Европу, служить ей в качестве модели и, возможно, внесут свою лепту в то, чтобы осчастливить человечество в целом».
Всё это не могло не навредить той самой исключительности, которую единогласно превозносили. Если все народы с такой готовностью следовали американскому примеру, то, значит, в самом примере не было ничего исключительного. Сама идея Соединенных Штатов как парадигмы (даже если признать, что зарождавшаяся республика не была образцом для человечества) предполагала неизбежный отказ от исключительности.
Ведь если другие усвоят открытый американцами образ жизни, то усвоят они его потому, что они такие же, как американцы, и хотят того же, что и американцы. Короче говоря, исключительность модели сразу же превращалась в свою противоположность. Возможно, не осознавая своего предпочтения, сторонники этой идеи предпочли американской уникальности американское первенство.
Другие защитники исключительности (похоже, тоже не задумываясь) ликвидировали свое детище, даже не заметив этого. В отличие от соотечественников, которые считали американскую модель пригодной для всего человечества (главный тезис — «освободить всех и вся»), они полагали, что Америка может стать убежищем для жертв всевозможных репрессий старого режима.
Понятие исключительность они связывали прежде всего с наличием свободы в одной стране. Согласно бессмертной фразе Т.Пейна, Америка была задумана «Всемогущим ... как приют для преследуемых сторонников гражданской и религиозной свободы из любой части Европы».
«Любое место в Старом Свете переполнено угнетением. За свободой охотятся по всему Земному шару. Азия и Африка уже давно прогнали ее. Европа считает ее чужестранной, а Англия приказала ей покинуть ее пределы. О! Примите беженку и приготовьте вовремя убежище для всего человечества», — писал Пейн.
Но и представления об Америке как убежище скоро стали жертвой универсалистских поползновений. Предполагалось, что другие люди тоже хотят свободы, подобной американской, хотя и не способны ее достичь...
Что же касается свободы... Очевидно, что Америка не служила убежищем, например, афроамериканцам: она была «вечной могилой для их свободы и свободы их потомства». Сторонники исключительности редко используют институт рабства в качестве критерия самобытности Нового Света, хотя эта данность — пробный камень в его оценке.

Были и другие сложности, вносившие неприятную дисгармонию в построения сторонников идеи исключительности.
Кое-кто постулировал божественное бегство Америки от свободы. Иные объясняли исключительность только особенностями исторической ситуации. Некоторые по традиции считали существенной особенностью нации идеологию, которая воспринималась как конституционная вера, как привязанность к определенному набору идей. Третьи, следуя традиции токвилевской, видели суть уникальности нации в отсутствии у нее идеологии: в ее непреклонном прагматизме, в полном равнодушии к идеям и теориям...
Американский политолог С.Смит уверен, что в наши дни антипатия к идеологии скорее вредна, нежели полезна для политики; отсюда известные трудности Джорджа Буша-старшего с его концепцией «видимой вещи» (напомню, речь шла об отказе от «теорий» во внутренней политике); отсюда же постоянные проблемы Клинтона с его склонностью ко лжи и непоследовательностью, что дало повод одному арканзасскому шутнику назвать само президентство Клинтона «серьезной проблемой».
Очевидно, что влияние идеологии ослабело — Рейган почти открыто игнорировал мнение Конгресса и Конституцию США; уровень доверия американцев к правительству заметно снизился: в 1964 г. ему доверяли 60% граждан, три десятилетия спустя — в годы рейгановской революции — лишь 10%.

Многие историки обращали внимание на утопический аспект проблемы формирования американской цивилизации. Американские колонисты изначально руководствовались мечтой о восстановлении на пустом континенте идеального мира; в XIX в. обитателей Нового Света сплачивала романтическая идея создания идеального общества.
Но в действительности многие простые американцы пренебрегали этими идеями; за свою не такую уж долгую историю Новый Свет превратился в самый большой могильник проектов создания сообществ людей, живущих по каким-нибудь необычным правилам и установлениям.Европейцы постоянно представляли Америку «тотально отличным» от их собственного обществом. Американцы же постоянно отвергали эти воображаемые конструкции — и стремились быть похожими на своих европейских обожателей.
Надо сказать, многие историки перешли на их сторону. Например Ф.Тернер, который утверждал, что США были учреждены сознательным «актом воли» и продолжают развиваться благодаря всенародной преданности государству. Но большинство историков полагают всё-таки, что «американская демократия родилась не из мечты теоретика, а из американских лесов, и всякий раз, когда нация достигает новых рубежей, у нее прибавляется сил» (Turner F. The Frontier in American History. New York, 1920. P. 293).
Тернер к любым идеям относился очень враждебно; его нескрываемый антиинтеллектуализм стал главной составляющей той самой исключительности, определению которой ученый посвятил свою карьеру. Многие последовали за ним.
В 1950-е гг. Дэниел Бурстин довел тернеровскую идею до абсурда (см.: Boorstin D. The Genius of American Politics. Chicago, 1953). Льюис Харц сформулировал теорию, которая сама по себе — не что иное, как глубокая тайна американской жизни.
Харц настаивал на том, что в политике США руководствуются неким особым комплексом идей, который он назвал либерализмом; он-то и создает предпосылки неограниченных возможностей. Американцы только кажутся противниками теорий, на самом же деле они настолько привязаны к теории либерализма, что даже этого не замечают, не говоря уже о том, чтобы вырваться из ее железных тисков (Hartz L. The Liberal Tradition in America. New York, 1955).
Обоих, Бурстина и Харца, оценивают как «консенсусных» историков. Фактически между ними нет почти ничего общего. Их версии теории исключительности невозможно синтезировать.
Консенсус одного отличался от консенсуса другого и этически, и по существу. Бурстин верил, что «оживленная» бедность американских идей обогатила американское общество; Харц же считал, что могущественная полнота этих идей обедняла американскую политику и превращала страну в патетически провинциальную державу.
Объединяло Бурстина и Харца только убеждение — исключительное среди сторонников исключительности, — что Америка не получила тех уроков, которые преподают человечеству, и той модели, которой подражают, и того спасения, которое предлагают.
Бурстин был консервативным шовинистом; Харц— радикальным космополитом, но оба не хотели вести идеологические битвы в пользу Америки в начале холодной войны. У Америки «не было даже строчки теории, которую можно бы было предложить другим народам мира», — писал Бурстин.
«Вопрос не в том, что история дала нам нечто, что можно экспортировать, — вторил ему Харц, — а в том, дала ли она нам нечто полезное». Ответ «на этот вопрос, — считал он, — может быть только отрицательным».
Бурстин и Харц были представителями немногочисленных совестливых толкователей. Другие же ревностные сторонники теории американской исключительности (например, Дэвид Поттер) сразу же поступали на идеологическую службу к правительству. Так вели себя почти все без исключения мудрецы и полемисты за пределами системы высшего образования США. Генри Лайс — без сомнения, наиболее влиятельный интеллектуал своего времени — провозгласил XX столетие «американским веком» (Lice H. The American Century // Life. 1941. V. 10. Febr. 17. № 7).
Правда, ему больше нечего было прибавить к этому определению и к тому, что уже сказали другие аналитики. Когда же его попросили растолковать публике, что всё-таки значит его красивая фраза, он, «поколебавшись», «промямлил что-то ... о тех из нас, кто давным-давно горел в том же огне». Далее он объявил, что «больше не боится давать “определение” американскому столетию». Но, как сказал его биограф, «он никогда этого не сделал» (Elson R. The World of Time // The Intimate History of a Publishing Enter Rise. New York, 1958. V. 2. P. 19).

Американская исключительность — это такой предмет, который даже умных людей вынуждает к досужей болтовне. Так было и в первое, и в последнее десятилетие холодной войны.
Тема эта дразнит. В лучшем случае вызывает желание сочинять нечто похожее на стихи; в худшем — вынуждает к пресным библиографическим комментариям, подобным обзору, написанному Майклом Кэмменом (Kammen M. The Problem of American Exceptionalism:
A Reconsideration // American Quarterly, 1993. V. 45. P. 1—43).
Кэммен — выдающийся историк; как и Белл, знаменитый социолог. Но пристрастие к исключительности вынуждает его к столь насыщенной мертвящими абстракциями прозе, что его по ошибке можно принять за «схемоносного» обществоведа, хотя ученый клянется, что «никогда таковым не был».
Он повторяет набор штампов из недавних работ по исключительности, добавив к ним пару интригующих поворотов мысли.
За последние полстолетия историки, изучающие этот предмет, прошли путь от ревностного энтузиазма до «основательного скептицизма». За тот же период «остроумные обществоведы» прошли путь от осторожности до легкого принятия любых идей.
Несмотря на желание связывать себя с историками, Кэммен квартирует в лагере обществоведов, которые «воскресили и утвердили столь запутанное понятие, как американская исключительность; кроме того, они «более убедительны», чем историки.
Я опускаю множество малоубедительных доводов Кэммена, выдергивая из контекста самые, на мой взгляд, несуразные.
Например, Кэммен ссылается на книгу Кима Босса, посвященную профсоюзам 1890-х гг., поскольку описание Боссом оппозиции организованных рабочих массовой иммиграции якобы приводит к выводу, что идея самоидентификации для американцев значила больше, чем транснациональные или классовые привязанности.
Но оппозиция незначительного меньшинства рабочего класса притоку огромных масс иммигрантов не может служить доводом в пользу идеи исключительности. Даже если принять подобный аргумент, суть этой мнимой американской самоидентификации остается невыясненной.
Кэммена вообще мало заботит связное определение смысла самоидентификации; смущает и непоследовательность в использовании понятий пуританская благопристойность и писательская неблагопристойность. Лучшей («подтверждающей идеологически») формулировкой американской идентичности является та, которую Кэммен заимствует у Гарри Оверстрита: «Главное отличие Америки заключалось в том, что она первой в истории человечества пригласила к себе представителей различных культур и дала им право свободно участвовать в строительстве нового государства».
И отлученные от внешнего мира рабочие Босса, и открытая для внешнего мира новая страна демонстрируют, к удовлетворению Кэммена, всё ту же американскую исключительность...
Заканчивает Кэммен свою аргументацию фразой о том, что историю США «отличает необычное своеобразие и необычный путь». Вряд ли вы не найдете такое государство, которое не соответствовало бы подобному стандарту уникальности. Похоже, с такими сторонниками, как Кэммен, теория исключительности останется без противников.

Историки, как и обществоведы, понимают, что нельзя определять исключительность как различие, поскольку все страны различны. Историческая исключительность включает в себя нечто большее.
Даже такие сравнительно осторожные историки, как Джойс Эпплби, оказываются в плену противоречий, когда обращаются к постулированию «чистых возвышенных» истин (Appleby J. Recovering America’s Historic Diversity: Beyond Exceptionalism // Journal of American History. 1992. V. 79. P. 419—431).
Подобно многим иным авторам, Эпплби совмещает понятия архетип и убежище. В одном предложении она цитирует двух французских наблюдателей XVIII в., один из которых надеялся, что Соединенные Штаты станут «моделью» для «человеческой расы», а другой молил Бога о том, чтобы новая страна стала «для всех народов Европы» убежищем от фанатизма и тирании, — словно эти понятия можно объединить.
Пытаясь отыскать исторические корни понятия исключительность, Эпплби находит их в ее любимом времени и среди любимого ею народа: в 1790-е гг. «ничем не выделявшиеся граждане Америки» принимали исключительность в качестве веры.
Согласно Эпплби, «простые американцы» в то решающее десятилетие «обрели свой голос, свое дело и свою стратегию для победы на выборах». Последовав за джефферсоновской оппозицией «недемократическим тенденциям» федералистов, они не только подготовили день выборов 1800 г., но и предупредили федералистский «уход из политики»; «простому люду» осталось лишь определить «общенациональную цель».
«Необразованные люди», предоставленные «отчаянной политике эгалитарной высокопарности», взяли на себя «ответственность за выбор критериев национальной идентичности». Они нашли «подтверждения выбранным критериям ценности в прославлении того, что было отличительно американским».
«Открытые возможности ... дух поиска, ликвидация привилегий, личная независимость, т.е. исключительность, — всё, что прежде омрачало жизнь их правителей, сейчас работало в их пользу».
Представления о ценностях, которые соответствовали постоянным условиям американской жизни, могли быть использованы (начиная со времен Джефферсона) для установления «равновесия между американским изобилием и высокой моральной целью» — и для наделения жизни гражданским смыслом.
Возможно, это теоретически привлекательная и достаточно профессиональная аргументация. Но в реальности ничего подобного не происходило.
Старые элиты от власти никогда не отрекались, точно так же, как и новые лидеры не все и не всегда были радикальной толпой. Федералисты, такие, как Ной Вебстер, и их духовные потомки, например Уильям Холмс МакГаффи, неизменно — на протяжении всего XIX века — уделяли особое внимание образованию американских граждан. Республиканцы и демократы так же, как и плантаторы из числа друзей Джефферсона, постоянно ущемляли свободу слова на Юге — и тем сильнее, чем более расширялись привилегии рабовладельческой элиты.
Эпплби разрывается между двумя желаниями — наградить позитивной исключительностью джефферсоновцев (их она обожает) и обвинить в исключительности негативной современные элиты (их она ненавидит). Чтобы аргументировать наличие в зарождающейся республике противоречий между действительностью и риторикой, создавшей «воображаемое сообщество, которое формирует нацию», Эпплби опирается на Бенедикта Андерсона. Она пытается доказать, что «на протяжении XIX столетия простые белые американцы игнорировали реальную незначительность политического существования их страны, постепенно и понемногу продвигая свою республику в авангард прогресса».
Эпплби не только акцентирует противоречие между «реальной незначительностью» и последующим величием страны, но и приветствует предположение, будто воображаемый прогресс в Америке был итогом деятельности привилегированных интеллектуалов («риторов») — «пропагандистов американской демократии», как она их называет, а не результатом труда и усилий пионеров, ремесленников и «механиков».
Столь же существенно и указание на то, что осознание американцами своей идентичности — в большей степени результат работы интеллекта, нежели итог применения рук или широкой спины. Однако тут возникают вопросы: к кому по своему рождению и воспитанию привилегированные «риторы» были более расположены? Кто публиковал их сочинения и кто платил им деньги? Кем рецензировались и читались их работы?
Подобные вопросы неизбежно сменяются другими, такими же неудобными для автора. Эпплби приписывает заслугу «демократизации американских общественных ценностей» влиянию отечественных «исторических книг».
Как же простолюдины контролировали написание, производство и распространение этих исторических книг? Кто же сочинял эту историю, поддерживающую мифы об исключительности? Был ли католик-аристократ — типа Мэтью Кэри из Филадельфии — «обычным» американцем? Или «брамин» Джордж Тикнор из Бостона? Или священник епископальной церкви — типа Мэсона Уимса, который изучал теологию в Лондоне? (Все они авторы первых учебников по истории США.)

Идея Эпплби о контроле простолюдинов над национальным самосознанием, уже сама по себе достаточно зыбкая, рушится, когда автор выделяет «три настоятельные темы», которые составляют суть американской исключительности.
Вот эти темы:
— «автономия личности с постепенным сокращением степени зависимости;
— начало новой жизни с обязательным отрицанием прошлого;
— концепция единой человеческой природы» (в ее рамках отдельные черты общества квалифицируются как «универсальные»).
Развитие этих тем предполагало сохранение привилегий белой мужской элиты и дискредитацию обычаев простонародья. Все три обозначенные исследовательницей проблемы играли чрезвычайно консервативную роль в партийном идеологическом противостоянии и в XIX в., и даже в наше время. Все три служат сейчас препятствием для формирования той самой «многокультурной повестки дня», которую проповедует Эпплби.
Три настоятельные темы, которые, по мнению Эпплби, определяют сущность американской исключительности, не меняются в зависимости от того, кто к ним обращается — простолюдин или представитель элиты. Не меняются они даже тогда, когда исключительность из явления позитивного превращается в негативную характеристику американского сознания.
...Новая социальная история теперь необходима для того, чтобы восстановить опыт большинства американцев, который длительное время был скрыт завесой исключительности «бостонских браминов, составлявших касту историков-джентльменов».
Именно они, как признает Эпплби, сформировали всю нашу историю...

Я мог бы продолжать, поскольку ученое болото кажется почти бескрайним, — но я уже и так зашел слишком далеко. Достаточно сказать, что проблема американской исключительности приносит мало славы тем, кто ее (проблему, а не славу) исследует; исследователи же, в свою очередь, проливают мало света на этот предмет.
С сухой деликатностью, которая так редка в этой полемике, Байрон Шейфер сказал всё, что следовало сказать. Суммируя доклады семи именитых американских авторитетов, представленные на симпозиум в Оксфорде, Шейфер отметил, как трудно их связно обобщить.
Действительно: исключительность «никогда не существовала; она существовала только однажды, но не больше; новые версии заменяли старые; она продолжает существовать, не измененная в своей сути». Просто люди хотят заявить тему — тем более, что их исследования нередко финансируют именно с целью услышать подобную заявку.
Шейфер признает, что любая попытка обобщения докладов «будет строиться больше на воображении и декларациях, чем на понимании и здравом смысле».
Что после этого остается сказать? Все общественные системы имеют особенности, но всегда наличествуют и общие черты. Вряд ли продуктивно фетишизировать различия, забывая о сходстве.
Так почему же взрослые дяди и тети столь много работают над темой исключительности? Почему же ученые не оставят эту тему политикам, чьи цветисто-помпезные речи и неуклюжие противоречия воспринимаются как нечто вполне естественное? Почему столь способные исследователи продолжают дурачить себя и своих читателей? Почему тема американской исключительности стала поводом к проведению стольких международных конференций, форумов, к изданию антологий, статей, посланий и монографий?
Согласно известной идее, мы так устроены, что замечаем главное в той или иной культуре лишь тогда, когда оно перестает быть главным. Главное подобно роскошным розам позднего лета, которые, перед тем как увянуть, полностью расцветают. Значит, внимание, которое многие ученые уделяют сейчас исключительности, предполагает, что эта идея уже принадлежит прошлому.
Кэммен, к своему удивлению, в конце концов был вынужден с этим мнением согласиться. «Довольно длительный период, когда эта концепция ... выглядела достаточно убедительной, — писал он, — закончился».
Отличительные черты Америки уже в XX столетии становились всё «менее исключительными». Теперь, как признает Кэммен, «бремя исключительности несет Япония».
Американской же исключительностью сейчас интересуются только немногочисленные «академические антиквары»: «они пытаются понять историческую динамику американской культуры».

Рассуждения на тему исключительности напоминают ныне упражнения в ностальгии. Существенные проблемы, с нею связанные, нам более не принадлежат. Сторонники гипотезы отмечают наличие в Америке особой демократии; но со Второй мировой войны мы многое из арсенала этой самой демократии демонтировали — для того, чтобы управлять нашей империей более эффективно.
Сторонники исключительности похвалялись американской приверженностью к справедливости; но со времени прихода к власти Рональда Рейгана началось наступление на права черных и женщин; совет руководства Демократической партии при Билле Клинтоне без обиняков призвал единомышленников убрать само слово справедливость из политического словаря, заменив его понятием экономический рост.
Уже в 1970-е гг. Джонатан Козол убедительно показал, что школьные власти больше не ведут диалогов с учителями и учениками, а навязывают им свои решения, не заботясь о мнении подопечных.
Сама система понятий, используемых приверженцами теории американской исключительности, не принадлежит нашему времени. Почти два десятилетия тому назад Лоуренс Вейси доказывал, что народ-страна (тема всех сторонников исключительности) — это и слишком незначительное, и чересчур емкое понятие. Слишком незначительное — потому, что «ткань жизни» в развитых странах становится «всё более однообразной», а конвергенция уже объединила многие страны. Слишком емким — потому, что идеализированная гомогенность плохо соотносится с реалиями. Ведь представители этнических субкультур пытаются говорить от имени «самоопределившихся общностей», от имени «субъектов, способных на собственное мифотворчество».
Понятие это вряд ли уместно и тогда, когда мы говорим о субкультурах социальных или политических, например о субкультуре феминизма.
Задолго до многих Вейси понял, что сегодня «наиболее насущные различия» касаются «социальных групп, определяемых этничностью, состоянием, полом, возрастом, политической и интеллектуальной ориентацией, а не национальной принадлежностью» (Veysey L. The Autonomy of American History Reconsidered // American Quarterly. 1979. V. 31).
В годы, прошедшие после появления статьи Вейси (годы глобализации капитала, коммуникаций и торговли, годы чрезвычайного обострения «культурных войн» в Соединенных Штатах), идеи ученого были неоднократно подтверждены.
Коммуникационная революция «постоянно сокращала дистанцию между национальной идентичностью и корпоративным благополучием»; она делала «капиталистическую жизнеспособность» гораздо менее зависимой, чем прежде, «от поддержки государств и национальных рынков».
В прошлом инициатива поддержки теории исключительности исходила от элиты, но вряд ли в будущем такое повторится. Новые элиты не нуждаются в патриотической лояльности, вдохновляемой старой идеологией, а транснациональные элементы этих новых элит считают ее лишь помехой. В то же время «восстание низов» (т.е. проникновение в прежние элитные сферы представителей некогда ущемленных слоев) сократило степень зависимости граждан от национальных привязанностей.
Обитатели новых пригородов и городской люд ищут теперь личного удовлетворения вне политики, в более интимных сферах. Когда глобализация побуждает элиту отказываться от национализма, а личные интересы вытесняют интерес к национальной идее, определение приоритетов исключительности нации перестает кого-либо волновать...
Заметим, что для американской молодежи понятие гражданский долг мало что значит. Менее 17% людей в возрасте от 18 до 24 лет участвуют в выборах; они «очень негативно» относятся к политикам; они не видят связи между проблемами, которые их волнуют, — наркотики, бездомные, издевательства над детьми — и политикой; они «не считают участие в политике способом решения» этих проблем.
Безразличие молодых к гражданским проблемам столь велико, что, когда их спрашивают, что же делает Америку уникальной, мало кто может ответить. Кое-кто нерешительно предлагает, например, такой ответ: кабельное телевидение...
Если подрастающее поколение не находит в своей культуре ничего особенного, кроме нескольких дюжин телепрограмм, то очевидно: идея исключительности явно устарела.
Нобелевский лауреат писатель Сол Бэллоу однажды заметил: «Я порою волнуюсь, что же происходит с культурой в Соединенных Штатах, но иногда я думаю, что в Соединенных Штатах уже больше нет культуры, а поэтому не о чем и волноваться».

И всё же. И всё же...
Понятие американская исключительность никогда не зависело от эмпирических свидетельств. Оно всегда было непроницаемо для восприятия большинства жителей страны. Оно родилось как идеологическая конструкция для удачливого меньшинства в Новом Свете — и для тоскующих интеллектуалов в Старом. Оно было, как это видели многие комментаторы, «обманом», выражением «национальной гордыни», подлинным «миражом на Западе».
Американская уверенность в моральном превосходстве, как заметил один из таких комментаторов, рассеялась в мрачных болотах Юго-Восточной Азии. Обратившись к этому случаю, он вынужден был игнорировать все прочие случаи, которые этому предшествовали, — войну с Мексикой, испано-американскую войну и т.д.
Майкл Кэммен связал наметившийся отказ от идеи исключительности с кризисом политической морали в середине 1970-х гг. и с шоком, вызванным Вьетнамом и Уотергейтом, шоком, который разрушил иллюзии американцев.
Однако еще Марк Твен, Авраам Линкольн и многие сотни других авторов разрушили эти иллюзии. Американцы — особенно те из них, кто должен знать это лучше и действительно знают лучше, — вовсе не стремятся искупить те пороки, которые они у себя обнаружили. Для них такие пороки просто «исчезают».
...Один из моих друзей распространяет в Филадельфии сигареты, производимые крупной компанией. Его работа достаточно предсказуема. Он осуществляет свои наезды неделя за неделей, и его доход остается достаточно стабильным. Однако иногда в облюбованном районе появляется рекламный щит соперничающей табачной корпорации. Это не обычная реклама. Это завораживающее взгляд изображение потрепанного ковбоя, «человека Мальборо», которое возвышается на сорок футов.
Как только оно появляется, доходы моего друга резко падают.
Филадельфийцы по-прежнему реагируют на эту икону индивидуалистической веры, хотя в этом огромном городе нет уже ни единого ранчо, ни единого стада скота, ни одного ковбоя. Американцы реагируют на риторику индивидуализма, хотя во всей стране меньше 7% населения обслуживают собственные предприятия или ими владеют.
Наше убеждение в собственной исключительности может быть устаревшим и бессвязным, но мы от него не отказываемся. Мы просто ждем — или, как сказал Б.Шейфер, ищем «следующего воплощения» идеи.


*Текст составлен и переведен с английского С.И.Жуком по материалам выступления автора на одной из конференций Фонда стран Содружества.

TopList