Рассказ не до смерти
растоптанного
Всё застроенное место гулянья
было с версту в прямоугольнике и прилегало
широкой своей стороной к самому Петербургскому
шоссе, а узкой — к Всехсвятской роще; другая,
узкая, сторона его обращена была к Москве и
лагерям. Здесь же, вдоль шоссе, между гуляньями и
лагерями, стояло множество будок —кучками и в
линию: по пяти, десяти и двадцати сразу, а всего
штук полтораста. Расположены они здесь были
причудливо, — граблями или буквою Т... Длинная
сторона этих граблей будок шла от Москвы и
упиралась в середину поперечины у шоссе, вдоль
которого стояло всего только будок двадцать.
Получалось два угла-загона для публики, через
которые, где бы она ни стояла, она должна была
подходить завтра за подарками...
Район Ходынского
поля
Высота будок была аршин
четырех до крыши, а форма их пятиугольная.
Острыми углами эти пятиуголки были обращены в
толпу, готовясь завтра как бы дробить и сверлить
ее. Расстояние между сходящимися углами будок
снаружи аршин десять, а проход между будками
внутри — аршина полтора. Всё это хитрое
устройство было похоже на намеренно
расставленные воронки, которые должны были
завтра процедить сквозь себя полуторамиллионную
толпу народа с одной стороны на другую.
Виднелись будки и у
Всехсвятской рощи и около Ваганькова кладбища —
такого же устройства; говорили, что всего-то их
было до тысячи...

Петровский дворец
Чем ближе к вечеру, тем теснее
становилось на поле, труднее было проходить.
Народу валило со всех сторон видимо-невидимо...
Проходя около места гуляний и у главной, самой
длинной линии будок с углами, я не раз спотыкался
и падал здесь еще засветло. Место было неровное,
попадались рытвины и ямы. Совсем у самых будок.
Осмотрев постройки,
утомившись от ходьбы и жары, я решил пройти
отдохнуть ко Всехсвятской роще, мимо лагерей. Да
и многие густою толпою валили туда, в тень.
Близился майский вечер с
длинными сумерками и мечтательной истомой. Почти
все были с припасами в узелках, из которых то и
дело мелькали сургучные головки винной посудины.
И вот опять у самых будок,
шагах в тридцати, не далее, мы натыкаемся на
глубокий овраг с крутыми обрывистыми краями,
местами очень широкий — сажен до сорока. Дно
оврага было вдобавок изрыто добытчиками глины и
песку, которые оставили тут после себя множество
ям, саженей четырех глубины. Дожди и вешние воды
соединили эти ямы промоинами, и соседство этого
оврага с местами будок и гуляний не было ничем
обезврежено.
А обходя этот овраг, ныряя по
его извилинам, мы натыкались на искусственные
рытвины и ямы выставочной постройки. Потом шли по
насыпям разобранной железной дороги, когда-то
соединявшей выставку с городом. Долгое время шли
мы еще по насыпи оврага глубиною в сажень: то была
граница городской земли и Ходынского лагеря. От
всех этих ям, канав и оврагов до будок и места
гуляний было лишь несколько сотен шагов.
У задней части места гуляний,
ближе к Ваганькову кладбищу, виднелись огромные
тесовые сараи с бочками пива и меда. Их было
десятка два, и каждый длиною аршин по сорок; между
ними широкие свободные пролеты-проходы, саженей
в двадцать, ничем не огороженные. Сараи эти,
огромные и аляповатые, и без всяких украшений,
имели грубый вид.
Было много и приезжих из
уездов. То и дело подкатывали сюда их шарабаны и
тарантасы, битком набитые народом, — и табором
располагались здесь же.
Многие расположились и уснуть
тут же, в роще, под охраной развесистых сосен.
Только одного и можно было опасаться, — чтобы не
смяло толпой. И деревья разбивали сплошной поток
людской на ручейки и охраняли уставших и спящих...
Кой-где занимались костры — для чая — около
повозок.
Говорили, что на завтрашние
представления привели ученых слонов и привезли
птиц; что устраивают бездонные фонтаны пива-вина,
завтра они будут беспрестанно бить из земли для
угощения всех желающих, только успевай
подставлять кружку. Говорили, что пригнали стада
лошадей и коров для раздачи выигравшим в лотерею.
И много другого говорили кругом... Это будоражило
нас и подстегивало идти скорей всё дальше и
дальше вперед.
И мы быстро шли. Впереди нас —
полное радостных звуков, яркого пляшущего света
костров и причудливых, прыгающих теней, дрожало и
пело, необъятное, казавшееся впотьмах бескрайним
— Ходынское поле...
Поле шумело и волновалось, как
море. И мгла ночная придавала ему глубину и
безбрежность. И что-то отдаленное, давно забытое
людьми чудилось и вставало из глубины прошедшего
при взгляде на эту картину: свободное кочевье на
неведомой равнине, великий пир мира, единой и
родственной человеческой семьи...
Около полуночи я нашел тот же
самый большой и весь изрытый овраг, уже сплошь
заполненный толпою, кострами и песней; некоторые
безмятежно спали там. Но мне удалось еще свободно
выбраться вон из него. Я очутился у самых будок и
пробрался даже сквозь них на самую площадь
гуляний.
Загорожено ничего не было, и
никто не охранял эти здания, назначенные для
увеселения нас днем. Это внушало нам чувство
безответственности, и мы начали сами веселить
себя. Нашли открытыми карусели и давай сами
вертеть их и кататься. Потом вдруг загудели
колокола под умелыми руками, ошеломляя всех
неожиданными звуками. Народ валом повалил сюда,
чтобы узнать, в чем дело. Оказалось, что несколько
смельчаков залезли на колоколенку около театра и
давай вызванивать...
Колокольный звон наконец
привлек сюда какое-то начальство, и нас всех
честью попросили убраться и с колокольни и со
всей площадки. Звонарей даже и не пытались
искать.
На рассвете наступило жуткое,
тягостное затишье. Все примолкли и словно
досадовали, что пришли сюда и забыли — зачем. И
хотелось и нельзя было спать... Глубоко
взбаламученное людское море глухо и порывисто
вздрагивало, движение не прекращалось... Края всё
росли и ширились, — люди прибывали, и прибывали
толчки. Они доходили и до середины, и толпа
колыхалась глубоко и мерно.
Так зарождалось в толпе
озлобленное настроение каждого в отдельности и
всех вообще...
Теснота становилась ужасной
под этим спертым колпаком. Словно ища выхода
из-под него, люди нетерпеливо волновались,
двигались, одолеваемые удушливой испариной...
Становилось так тяжко, что смерть казалась
близкой и совсем не страшной...
И мне хотелось уйти, и я толкал
соседей, а они толкали меня. И все мы были
пленниками друг друга... Еще до солнца я пробрался
вперед сколько было можно, поближе к будкам, пока
терся в плотную, непроницаемую стену из
человеческих спин. Это было саженей за
двадцать-тридцать до какого-то ряда будок.
Становилось все душнее и душнее. Воздух был
неподвижен и невыносимо тяжел, полный зловонных
испарений...
Всеми начинало овладевать
отчаяние — тупое и жестокое. Каждый
чувствовал себя в ловушке, из которой не видел
выхода.
Было мучительно и нудно это
непрерывное движение. Всё время приходилось
шевелить ногами, чтобы не быть смятым и сбитым.
В начале суматохи недалеко от
меня, у будок, виднелись казаки и солдаты, конные
и пешие. Кой-где им еще удавалось проникать в
толщу толпы и уносить вон мертвых и задыхающихся.
А потом это стало уже невозможным, и толпа просто
выдавила солдат вон, по ту сторону будок. Живые
выдавливались толпою от себя кверху, а мертвые —
вниз.
И люди ходили по людям,
смешивали их с землей, до неузнаваемости
уродовали сапогами их лица... И я ходил по упавшим,
добивая их вместе со всеми невольно. Вот
чувствуешь, что под тобой человек, что ты стоишь
на его ноге, на груди, весь дрожишь на месте, а
податься некуда. Сами собой поджимаются ноги... Но
плечи и грудь твоя крепко зажаты соседями, —
хочешь, не хочешь — шевели ногами, поспевай и
ходи в этом дьявольском хороводе со всеми
Перед самой развязкой толпа
как бы чутьем разделилась на две неравные по силе
стороны. Одна — меньшая, осененная уже безумием
своей гибели, отчаянно рвалась кверху и назад и
долго боролась с изумительной стойкостью и
силой. Она стояла впереди широким фронтом вдоль
ряда будок и, прижатая к этим будкам, видела свою
неминучую гибель; видела, что своими телами
должна будет стереть и снести их с своего пути —
или же будет истерта в порошок другой толпой,
несметной, ничего не видевшей и ломившейся
издали со страшною силою...
Меньшая, близкая к гибели
часть толпы вопила смертельно и молила бульшую
«не напирать»... А та всё лезла и лезла и сжимала
ее в смертельной тесноте.
И смерть и ад со всех сторон!
Ни понять, ни разобрать ничего
нельзя было... Кричали, дрались, ругались, дико
визжали и, кажется, грызлись между собою все.
Матери молились, причитали и плакали о детях,
пущенных кверху по головам, обнимались в клубок с
мужьями и братьями.
Помню, я упирался глазами то в
будки, то в промежутки между ними и видел поле
гулянья, сараи с бочками, карусели, столбы с
призами вверху. Там ждали нас коварные самовары
да гармоники, шелковые рубахи и плисовые
шаровары — они колыхались на недоступной высоте.
На будках уже не было
испуганных и смятых детей, а были любопытные. И
прибавлялись любопытные по ту сторону будок. В
будках стояли артельщики, назначенные раздавать
гостинцы. И они, верно, сидели тут также с ночи и
сторожили свое недоброе добро.
Мне показалось, что с той
стороны кое-кто из чистой публики — вероятно, за
плату — стали разбирать кружки. Вверху мелькнул
узелок — быть может для того, чтобы задобрить
стоявших у будок по эту сторону. Это были искры,
брошенные в кучи пороха, вызов смерти! Страшный
взрыв вот-вот громыхнет...
С чего началось? Вдруг словно
молния возбуждения прошла по толпе, она неистово
зашевелилась, склеилась в одном порыве,
загалдела.
Мелькнуло несколько узелков и
пронеслось роковое слово: «Дают!..» Его
подхватили и стоявшие возле меня. Сзади, из
глубины, бешено полезли вперед. Заорали с
остервенением:
— Дают! дают! не зевай, наши!
— Ур-рр-а-а!!! Дают! Дают!
— А-а-а... О-о-о... — Дикий
сплошной крик и гул.
Видимо, из чувства самозащиты
артельщики сами начали раздачу кружек и узелков
на обе стороны сразу. Предоставленные самим себе,
забытые теми, кто их посадил сюда, плененные
толпою с обеих сторон, они, опасаясь за свою
участь, стали кидать кружки во все стороны. Что
тут творилось — и рассказать невозможно...
Когда артельщики начали
раздачу и пронеслось над толпою «ура», —
многотысячная толпа, спокойно гулявшая на
застроенном поле гулянья, так же стремительно
бросилась к будкам с той стороны за узелками. И по
ту сторону будок началось то же самое, что
несколько часов уже происходило у нас... Только в
меньшем размере и на ровном месте.
Для нас же рвущиеся за
узелками с той стороны являлись новым
препятствием, — пробкой, закупоривающей выход.
Не будь этого встречного напора с той стороны,
груды мертвых тел на нашей стороне не были бы так
высоки... У проходов будок боролись два течения,
две толпы. Каждая устилала свой путь наступления
трупами. Повторилось и то, что было еще до раздачи
по одну сторону только до солнца, когда из
глубины толпа напирала к будкам, не видя и не
зная, что там делалось. И чистая, покойно гулявшая
публика устремилась к проходам, напирала,
загораживая нам выход, не видя, из какого ада мы
лезли вон, устраивала отпор нашему напору.
Я был совсем уже около будок,
по-прежнему зажатый, как в тисках, плечами
соседей. В ушах стоял звон от неистового,
оглушающего гама. Мною овладело какое-то
предсмертное равнодушие ко всему окружающему:
даже мысленно было лень перекреститься за себя,
помянуть в молитве мать — в последний раз. Всё
равно, что будет, только бы скорее кончалось...
Как ни страшен был напор, не
скоро еще внесло им меня в воронку между будками,
а всё относило несколько влево. Только
приглядишься к «своей будке», ан — смотришь —
опять несет к другой, рядом. Стоял такой ужасный
крик высокими нотами ненависти, отчаяния и плача,
что в ушах он отдавался бесконечным
пронзительным свистом, от которого ползали
мурашки по спине и темнело в глазах...
Словно стоишь у раскрытого
зева вулкана или над адом и слышишь в отдушину
адские звуки.
Но вот и я у входа в воронку.
Кажется, уж близка и смерть. Прижатые к стенкам
люди валились скошенным сеном. Вот они упираются
сперва обеими руками в стену будки, неловко
раскорячившись. Уже лежали мертвые и торчали
руками кверху опрокинутые у самой стенки, —
первые стукнувшиеся об нее. За ними, упираясь в
стенку руками, стояли и ждали своей участи
следующие жертвы. Слышно было, как хрустят кости
и ломаются руки, хлюпают внутренности и кровь. А у
стенки поворачиваются напором с боку на бок люди,
хрустят или отрываются одна за другой руки,
судорожно уцепившиеся за стенку, и кувыркаются
вверх ногами живые еще, и трутся, и колотятся об
стенку мертвые, припертые напором в узилище,
стоймя к ней... Воронка, как пасть, давилась
жертвами и медленно их пережевывала. Движение
замедлялось, и из треугольника не выходили, а
кувырком вылетали, как пыжи из дула... Толпа на миг
замирала над поверженными на землю. Она то и дело
вздувалась небольшими бугорками, пока вмятые не
подминались вплотную к земле. А потом эти бугорки
опять всасывались в себя толпою, оседали здесь,
чтобы вздуться тяжко осесть там и сям рядом...
Трещали кости, скрипели зубы в предсмертном
содрогании тел; ломались бараки; окровавленными
руками отдирались доски людьми, стоявшими на
плечах других, и люди ныряли в бараки, словно в
купальне — в воду.
Опомнился я весь в крови, по ту
сторону, невдалеке от будок, на лужайке.
Донесенный на плечах до самого горлышка
воронки-барьера, я, вероятно, упал под ноги по ту
сторону, как только разошлись люди, державшие
меня между плеч, и меня оттащили дальше. Но по мне
успели пройтись каблуками, и на левой скуле
отпечатались два каблука с гвоздями, в виде
упавшей горизонтально цифры 3.
Я оглянулся назад, к будкам.
Всё пространство от меня до будок было усеяно
павшими, мертвыми или не очнувшимися от обморока.
Некоторые лежали, вытянувшись, как покойники
дома — на своих столах, под образами. И были,
по-видимому, мертвы. У многих из них лежали под
головами только что добытые узелки с гостинцами.
Другие держали их на груди в скрещенных руках...
Среди общей сумятицы невольно останавливали
всех и настраивали по-своему эти чинные и строгие
покойники.
Вдали у бочек с пивом и медом
копошилось много народу. Бочки трещали и
разламывались, бочки скидывались, огромные
пирамиды их распадались. Тут же на лугу разбивали
им дно, чтобы черпать и пить скорее кружкой. Бочки
подвозились на платформах, по рельсовой ветке,
прямо на гулянье. Пили картузами.
А перед сараями стояли
узенькие корытца, над ними трубочки с кранами,
через которые должно было чинно наливаться из
бочек пиво и мед и церемонно выпиваться из
кружек. Кажется, всё было заботливо
предусмотрено, — а всё пошло и здесь по-другому,
как и у будок. Ломали перила у сараев, чтобы было
чем разбить дно бочек.
Я чувствовал ужасную слабость
и тяжесть и не решался дойти до сараев. Близко
около меня, рядом, сидел на лужайке грузный
татарин. Из-под его тюбетейки на лоб струились
ручейки пота, и весь он был — как из бани —
красный и мокрый... У его ног лежал узелок с
гостинцами, и он ел пряник и пирожок, кусая их по
очереди, запивая из кружки медом...
Я попросил его дать мне
попить, он подал меду из своей кружки. У него
уцелела даже цепочка часов. Спрашиваю, сколько
времени.
— Двенадцать часов.
На мои жалобы, что вот, мол,
меня смяли, а я ничего не получил, татарин пошел и
вскоре принес мне узелок гостинцев и кружку из
будки.