Розовая голубка на Ая-Софии
|
А. Меллинг. Фонтан в Константинополе.
Офорт. 1809 г. |
Прогулка Ивана Бунина по
Стамбулу
Иван Алексеевич Бунин любил
путешествовать. Без преувеличения можно назвать
его писателем-путешественником. Он посетил
многие страны и части света – Европу, Малую Азию,
Цейлон, Ближний Восток… Летом 1902 г. он отправился
первый раз на Восток, в Константинополь, где
прожил около месяца и обогатился важными для
него поэтическими переживаниями и духовными
прозрениями. В 1907 г., только обвенчавшись с Верой
Муромцевой, он совершил паломничество-путешествие
в Палестину, побывав также в Турции и в Египте.
Очерки, посвященные этому путешествию, которые
писатель называл путевыми поэмами, позднее вошли
в его прозаический цикл «Тень птицы».
Здесь публикуется отрывок из первого очерка,
давшего название всему циклу.
Ночь я провожу в одном из афонских подворий,
близ набережной Галаты.
…Утром вскакиваю очень рано от свежести,
плывущей в окно с моря, от звона колокола в
верхнем этаже подворья. И, одеваясь, вижу в окно
вымпела за домами, а внизу — узкую улицу, еще
влажную, в прохладной тени, но уже полную
деревенскими бараньими шапками погонщиков и
целыми стадами ослов, на которых качаются
корзины дров, овощей и сыра... Слава Богу, день
солнечный — я опять увижу Ая-Софию в солнечное
весеннее утро!
Герасим (грек-переводчик. — Ред.) стоит возле
подворья и рассеянно болтает с монахами,
поминутно пожимая, по южному обычаю, плечом.
Сегодня он в старом картузике с пуговкой, но зонт,
который никогда не раскрывается, опять с ним.
Обмениваемся улыбками и пускаемся в путь. Из окон
тянет вонью оливкового масла, в котором шкварят
рыбу, летят на улицу помои, и слышится бранчивая
скороговорка гречанок. Дурачок в лохмотьях и в
двух рваных шляпах, криво надетых одна на другую,
со всех ног бросается мимо меня в стаю соловых
шелудивых собак и, отбив у них тухлое яйцо, с
жадностью выпивает его, дико косясь на
проходящих бельмом красного глаза. Сплошная
волнующаяся масса черных баранов, мелко
перебирающих копытцами, теснится под азартные
крики чабана, а среди них, на худенькой лошадке,
на деревянном седле, опутанном веревками,
пробирается старик-турок, лопоухий, лилово-бурый
от загара, в тюрбане и бараньей куртке, с седыми
курчавыми волосами на раскрытой груди. За ним
бежит и на бегу орет диким голосом босоногий
водонос с мокрым сизым бурдюком на спине. Дальше
идут длинноухие, задумчивые ослики под корзинами
с мусором и кирпичами, тяжело и быстро семенит
носильщик-армянин, согнувшийся в три погибели
под огромным зеркальным шкапом, от которого по
домам мелькают веселые блики солнца. Ковыляют на
французских каблучках две толстенькие турчанки,
с головой закутанные в фередже цвета засушенной
розы.
«Лица их, — думаю я словами Корана, — похожи на
яйца страуса, сохраненные в песке».
Но приподнялось как будто случайно покрывало — и
я убеждаюсь, что прав Саади: «Не всякая раковина
беременна жемчугом».
Зато сколько красивых, умных и энергичных
мужских лиц, особенно среди турок из
простонародья, из провинций, с берегов моря!
Сколько гордых и приветливых глаз!
Переулки между этими высокими домами возле
набережной похожи на переулки в порту Генуи,
Марселя. «Сюда, сюда!» — говорит Герасим, в
десятый раз поворачивая за угол. И вот опять
пахнуло ванилью, рогожами, арбузной свежестью
зелено-голубой воды —
и в глаза глянули ослепительное солнце,
голубой простор рейда, крылья белых рыбалок,
мачты барок, черные с разноцветными полосами
трубы, белая башня Леандра у берегов Скутари...
Опять хлопают бичами извозчики, опять в быстро
текущей толпе кричат газетчики, водоносы с
кувшинами розовых напитков, продавцы бубликов и
приторно-сладких греческих печений, насквозь
пропитанных ореховым маслом... И не успеваю я
сесть на крохотный табуретик возле кофейни,
жарко нагретый солнцем, как лиловый арабчонок в
одной синей женской рубахе уже тянет мой сапог на
скамеечку, расцвеченную фольгой, жестью, медными
гвоздиками.
— Pyx! — говорю я сердито.
Но в это время надо мной раздается оглушительный
бас:
— Газо-ос! — орет он, удаляясь.
И мой сосед справа, миловидный турецкий офицер в
малиновой феске, в синем мундире с иголочки и с
блестящим медным полумесяцем на груди, скромно
улыбается, а сосед слева, черный старик в белом
халате и белой чалме, в больших желто-зеленых
очках, без носа, с голой верхней губой в лиловых
швах, важно поднимает свою мертвую голову,
булькая кальяном.
И я покоряюсь арабчонку.
В это жаркое солнечное утро все хорошо: и блеск
сапога, и новенький мундир офицера, и стакан воды
с розой, который быстро ставит передо мною
молодой кафеджи.
Потом мы покупаем каких-то желтых сладко-пахучих
цветов у ласкового турка, сидящего на корточках
возле своей корзины, поставленной прямо на
мостовую, и по дрожащим от топота копыт бревнам
моста Валидэ спешим в густой толпе в Стамбул.
Уже становится жарко, запылились наши
расчищенные сапоги, яркой бирюзой сквозит вода в
щели моста, ярко и нежно зеленеют на горе
Стамбула сады, с горячим шумом отходят от моста
пакеботы, обдавая бегущую толпу теплым белым
дымом... Опять маскарад, но еще более пестрый и
праздничный, чем вчера! И дружно мешает этот
маскарад венские сюртуки с рыжими верблюжьими
куртками, панамы с бараньими папахами,
светлоглазого англичанина с сизыми бедуинами,
гиганта-черногорца в белом шерстяном наряде,
шитом золотом и обремененном оружием, с
худосочным польским евреем, коричневую рясу
францисканца с негром, сестру-кармелитку с
китайцем с неподвижной головой, с черной косой до
пят и в лиловой кофте... Все это льется от Султан-Валидэ
к самому людному месту Галаты — к углу
набережной, к бирже и столикам уличных менял, и от
биржи — к Султан-Валидэ, где останавливаются
вагоны конки, где вечная теснота фиакров,
разносчиков, цветочников, нищих, полуголых
прокаженных, сидящих на мостовой, и теснота
базаров, заваленных коврами, оружием, медной
посудой, сырами, зеленью, шафраном, сбруей,
фруктами и туфлями — сотнями связок лиловых,
канареечных, черных и оливковых туфель, висящих
на стенах подобно сушеной рыбе на шнурках.
Здесь, на маленькой площади, всегда тень и
влажная прохлада под стенами мечети, где, у
фонтана возле портала, проходящие, сидя на
корточках, торопливо и таинственно совершают
омовения среди солово-грязных короткошерстых
собак. Дальше, возле кофеен и за старыми стенами,
ярко зеленеют деревья. Чем дальше мы поднимаемся
по улице, идущей слегка в гору, влево, тем все тише
и безлюднее становится вокруг. И уже совершенное
безлюдье царит у высоких ворот Старого Сераля,
при входе в его запущенные сады и широкие дворы,
заросшие травою и белеющие обломками греческих
колонн, статуй и надгробных плит.
Герасим косится и мистически шепчет:
— Смотри, смотри, с крестом!
…Нас охватывает свежесть моря — и снега: в
блеске солнца, в золотисто-голубой дымке тонет
зыбкий простор Пропонтиды, миражом означаются
силуэты Принцевых островов и заступивших
горизонт Малоазийских гор — там смутно рисуется
в небе что-то мертвенное, некое подобие
неподвижного облака.
— Олимп! — говорит Герасим.
Я навожу морской бинокль — и различаю блестящие
пустыни снежных полей Олимпа, его теснины, полные
утренних фиолетовых теней, и мне кажется, что на
меня тянет оттуда зимним холодом.
А когда я оборачиваюсь, я вижу на яркой густой
синеве бледно-желтую с красными полосами громаду
Ая-Софии: громаду неуклюжую, выходящую из
циклопических каменных подпорок и пристроек, над
которыми, в каменном кольце окон, царит одно из
чудес земли — древне-приземистый, первобытно-простой,
огромный и единственный на земле по легкости
полушар-купол. И четыре стража этой грубой
громады, скрывающей в недрах своих сокровища
искусства и роскоши, четыре белых минарета
исполинскими копьями возносятся по углам ее в
синюю глубину неба.
— Где вход? — говорю я.
Я опять не сразу нашел бы его, но Герасим уже идет
в какой-то узенький переулок, где на солнце
пахнет сухими нечистотами, потом поворачивает в
другой и по отлогому спуску, мощенному камнем, мы
подходим к боковому порталу, завешенному тяжкой
завесой из буйволовых кож. Дико это, первобытно,
но как хорошо! Нравится мне и обычай снимать,
входя, туфли: так когда-то у входа в святилище
оставляли пыльные сандалии...
Сумрак, холод и величавая громадность капища
охватывают меня в тройном портале. А когда я
вступаю в храм, пигмеями кажутся среди его
необъятного простора и необъятной высоты
фигурки молящихся — сидящих на огромной площади
ухабистого от землетрясений мраморного пола,
сплошь покрытого золотистыми скользкими
циновками из тростника. Шестьдесят окон пробили
купол, и никогда мне не забыть радостного
солнечного света, который столпами озаряет из
этой опрокинутой чаши всю середину храма! И
светлая, безмятежная тишина, чуждая всему миру,
царит кругом, тишина, нарушаемая только плеском и
свистом голубиных крыльев в куполе да певучими,
печально-задумчивыми возгласами молящихся,
гулко и музыкально замирающими среди высоты и
простора, среди древних стен, в которых немало
скрыто пустых амфор-голосников. Первобытны эти
милые голуби, их известковый помет, падающий с
высоты на циновки. Первобытно-просты огромные
железные люстры, низко висящие над циновками на
железных цепях. Величава и сумрачна окраска
исполинских стен, шершаво полинявшее золото
сводов. Капищем веет от колонн, мутно-красных,
мутно-малахитовых и голубовато-желтых.
Таинственностью капища исполнены и призраки
мертвых византийских мозаик, просвечивающих
сквозь белила, которыми покрыли их турки. Жутки
чуть видные лики апокалиптических шестикрылых
серафимов в углах боковых сводов. Строги фигуры
святых в выгибах алтарной стены. И почти страшен
возвышающийся среди них образ Спасителя, этот
тысячелетний хозяин храма, по преданию, ежегодно
проступающий сквозь ежегодную закраску...
Чувствуя и себя пигмеем, тихо брожу я среди этой
высоты и простора. Надо мной — светоносный купол,
горячее солнце золотистым потоком льется на меня
сверху. А налево и направо — два яруса хор. По
отлогим каменным всходам туда могли въезжать из
пропилей две колесницы. Две колесницы могли
разъехаться и на тяжких хорах, мраморные плиты
которых покосились от землетрясений. И как легко
держат эту тяжесть два яруса аркад и колонн!
Не знаю путешественника, не укорившего турок за
то, что они оголили храм, лишили его изваяний,
картин, мозаик. Но турецкая простота, нагота
Софии возвращает меня к началу Ислама,
рожденного в пустыне. И с первобытной простотой,
босыми входят сюда молящиеся — входят когда кому
вздумается, ибо всегда и для всех открыты двери
мечети. С древней доверчивостью, с поднятым к
небу лицом и с поднятыми открытыми ладонями
обращают они свои мольбы к Богу в этом
светоносном и тихом храме:
Во имя Бога, милосердого и милостивого!
Хвала Ему, Властителю вселенной!
Владыке Дня Суда и Воздаяния!
|
Л. де Ляборд.
Святой угодник
Литография. 1837 г. |
Но велик и непостижим Владыка — и вот
покорно падают руки вдоль тела, а голова на грудь.
И еще покорнее отдаются эти руки в узы его,
соединясь после падения под грудью, и быстро и
бесшумно начинает вслед за этим падать человек
на колени и касаться челом праха. И тайные мольбы
и славословия падающего ниц человека со всех
концов мира несутся всегда к единому месту: к
святому городу, к ветхозаветному камню в пустыне
Измаила и Агари...
Медленно подвигаемся мы в боковых проходах за
колоннами, шмыгая туфлями по скользким циновкам.
Потом шмыгаем по еще более скользкому мрамору
пропилей, где девять огромных и тяжких бронзовых
дверей — все в один ряд — еще хранят рельефы
византийских крестов. Потом поднимаемся по
широким отлогим всходам на хоры, и с высоты я еще
раз наслаждаюсь головокружительной бездной
этого капища и маленькими фигурками сидящих
глубоко подо мною, на полу, в широком столпе света,
падающего из купола. А из древней амбразуры
открытого окна снова тянет на меня теплом
солнечного света и свежестью снега. Я подхожу
— и ласковый ветер ударяет мне в лицо, розовая
голубка срывается с подоконника в простор
весеннего воздуха... И опять развертывается предо
мною зыбкая синева Мраморного моря, блеск солнца,
лилово-пепельные силуэты горных вершин и
мертвенно-белое облако Малоазийского Олимпа... |