восточная история

Яна ЮЗВАК

АЛИОНА

Восточная история вместо поздравления

Откуда она пришла в те края, никто не знает до сих пор. Тем более что и она сама стала легендой. Так обычно бывает, когда не находишь внятного ответа на простой вопрос или не можешь объяснить — почему твоя земля первая встречает солнце.
— Надоели вы мне! — взорал мудрый Кхи Чунь на своих вечных попутчиков. — Лысею я от вас!
И завинтил в учеников занозистым посохом.
Палка прошлась каждому по макушке: дорожные обитатели испытали очередное просветление, а учитель их наконец мог упиваться чудным одиночеством.
Однако был китаец Чунь рассеян и невнимателен — и, разумеется, никогда он не обращал внимания на того из учеников, который имел две счастливые макушки и имя Тай Им.
Поэтому посох, что великой головной пользою обернулся для остальных, Тай Има коснулся лишь наполовину, — из-за чего одна часть ученика поторопилась в дальнейшее путешествие по Сансаре, а другая (оставленная без ударного участия), получив тайное прозвище Ше Доу, навсегда и крепче некуда прилипла к самому учителю.
Так Кхи Чунь познал суть солнечного света и заметил движение времени.
— Ай, ну надо же! — хлопал в пыльные ладони Вонючка-Кхи.
Он прыгал, словно дитя, которое радуется сплетённому из маковых цветов венку у себя на голове. Он наґсался вокруг своего туловища, будто он — не уважаемый Чунь, а какая-нибудь заурядная планетка или глупая слепящая звезда, которой больше и делать-то нечего, кроме как кувыркаться через собственную голову.
В кои-то веки дорогого Вонючку-Кхи хоть что-нибудь удивило.

— Веселье моё должно стать радостью, а радость моя — счастьем обратиться, — рассудил попрыгун и потопал в Такла-Макан.
Чтобы не пугать честного толкователя иероглифов, обмолвимся, что место это — самая что ни на есть пустыня: с глубокими песками, с высоким, известным всем землянам, светилом и с парочкой спасительных оазисов у двух рек, где китайский мудрец Кхи Чунь снова пополнил свои кроткие и случайные наблюдения:

Вода и отражённая в ней Великая Звезда не бросают на местную почву своих теней — только чужие. Кудрявый кусок Поющего Неба рябит в течениях Яркенда и Тарима да порой темнит землю и звёзды — дневные ли, ночные, — всё равно. Кем станем мы, если Великая Звезда загрустит, а Поющее Небо умолкнет?

Как настоящий (правда, неосновательно) просветлённый, лысый бродяга не записывал своих мысленных песен: он их бубнил.
А в глубоком востоке Такла-Макана слышать его могли лишь пески, пески, пес...

Никогда он так не уставал. Никогда кожа его запястий не была столь обжигающей для чуневских озёрно холодных губ. Ни разу он не ощущал эту дивную радость боли во всём теле, ставшем диким и ломким.
— Я превращаюсь в бамбук, — хихикнул пустынник, — растение, для которого перелом — только подтверждение его природы и напоминание о карме прошлой жизни. Ах, во-о-от ты какая — скрипучая Сансара!
Нет, Кхи Чунь умер много потом, а это... Привычная утренняя разминка для языка.
Вообще-то Вонючка-Кхи, даже если бы сильно захотел умереть, то не смог бы, потому как он был чуть ли не единственным бродяжкой на всём красно-жёлтом свете, который под своими лохмотьями носил толстенный кошелёк (даже не украденный), за что, собственно, когда-то всамделишные бедняки прозвали Кхи Вонючкой:
— А пахнет всё-таки от тебя де-е-енежкой, — щёлкали они отросшими когтями.
Так что в пустынный поход мудрец — хорошо ли, плохо ли, — но снарядился и запасся.

Сам Кхи происходил из знатного рода Чуней — образованных и смелых людей; а мать его считалась особой уважаемой и самой высокой.
— Кто твоя родительница, учитель? — как-то спросили лысого Чуня.
— Она великая женщина, — ответствовал гордо сын.
— В чём её величие, учитель?
— Она глупа, как не может быть глуп самый распоследний из глупцов.
— Но, учитель! Ты выказываешь презрение к человеку, без участия которого нам с тобой и не говорить бы сейчас. Это же хула...
— Нет, первые вы из дураков! Это умение ценить тьму в человеке так же, как и свет!
Больше ничего учитель не знал о женщинах: он ещё отроком ушёл из дому (прихватив с собой всё содержимое замшевого мешка, которое следовало истратить в его долгой учёной и женатой жизни); а его соремесленниками становились все кому не лень: осиротевшие мальчуганы, умноглазые юнцы, благостные старцы, ищущие себя знатные мужи... Но только не женщины — смоловолосые в их родных местах, пряные, с крохотными ступнями и узкими блестящими щиколотками.

Даже Кхи Чунь не посмел бы предположить, что кроме него в этих суховеях кто-то обитает.
Она появлялась рано утром, разливала непонятно откуда принесённую воду по бурдюкам, накрывала их войлоком, усаживалась рядом и в течение всего дня, потягиваясь к Поющему Небу и улыбаясь Великой Звезде, отпивала из ёмкости, взятой наугад, — немного, по глотку. Она куталась в шёлк и была будто сама из шёлка — льющаяся, плавная. В его стране только одежды могли быть таких светлых тонов, какими были её волосы и кожа.
Когда солнце должно вот-вот коснуться дуги горизонта, она откидывала полог своего убежища, заходила внутрь и проводила там неизвестные минуты или, наверное, часы, напевая милый мотив на чужом, странном языке, в котором ясно слышалось и почти понималось только одно слово, и то — потому что было настойчивой репризой в устах солнечнокудрой певуньи.

Алиона... Алиона... Алиона... Алиона... Алиона...

К ночи она уходила, зная, что снова и снова путешественник в разодранных мешковитых одеяниях будет наблюдать за ней и прислушиваться к её имени в её голосе.

— Когда я бросил посох свой моим ученикам, мысли оставили меня и по телу всему растеклось смутное веселье, — я прыгал и хлопал в ладоши.
Когда воды Тарима и Яркенда не отбрасывали и капли тени на солнце, веселье моё стало светлой радостью, — и я отправился сюда, в Такла-Макан.
Теперь — Алиона, — и радость моя обратилась в яркое счастье... Но я стою на месте!
Вот уже несколько месяцев как китайский мудрец Кхи Чунь придумал себе занятие — в высшей степени созерцательное. Он истощал запасы воды и провианта. Он перестал заниматься элементарной языковой гимнастикой, которая раньше помогала ему оставаться всё-таки Кхи Чунем, а не всего лишь сыном богатых родителей. Он корил себя за сны, которые ему лепила на глаза ночь. Он загнал двух верблюдов, силясь покинуть великолепную чужачку. Он, ни буквы не понимая, научился произносить все слова всех её долгих вечерних песен. Он, наконец, решился подойти и помочь ей разлить воду по кожаным сосудам; сидел с нею на дневном песке; отбрасывал для неё тени, полог, — и пялился в темноту, когда она уходила.
Но однажды она осталась... И он остался с нею — под тканью, расшитой изнутри золотой нитью и её волосами.
— Есть ли у меня право делить чью-то жизнь поровну? — Спросил он свою Алиону, засыпая рядом с нею.

...Пробудился Кхи Чунь оттого, что начавшаяся буря, не стесняясь, одолжила его лёгким несколько сотен песчинок, а глазам — солнечную пыль.
Алионы не было.
Он вышел из шатра, чтобы внести бурдюки, в которых его возлюбленная хранила воду. Лысый бродяга приподнял с них войлок: сосуды оказались куда тяжелее, чем он думал.
Вонючка-Кхи потряс сначала один сосуд — из него потёк надоедливый песок. Потом другой — то же самое. Затем — третий... Пятый... В последнем оказалась вода: он хлебнул слегка и тут же выплюнул, — она была солёной и с запахом, что стоит над реками, если те засыпают от холода и утягиваются растительной чешуёю.
Опечаленный бродяга отложил сосуды и увидел, что на каждом из них выбито по иероглифу, как всегда что-то обозначавшему; но если их собрать по какому-то случайному порядку, который в то утро пришёл в голову Кхи Чуню, — получалось цельное предложение, а вернее вопрос (ответ?):
— Есть ли у тебя жизнь, чтобы поделиться ею?

TopList