легенды — после
Андрей ПОЛОНСКИЙ
РУДАКИ,
или
Приглашение к путешествию
в Центральную Азию

Константин
Леонтьев писал, что нам невозможно вырваться за
пределы историко-цивилизационного цикла, понять
персонажа другой культуры. Мы неминуемо будем
описывать неточными словами образы, не
поддающиеся переводу, восторгаться случайным и
упустим главное. Возможно, так оно и есть. Ведь
труднее всего нам оценить границы собственного
познания, не так ли?
И всё же бывает весьма любопытно взглянуть, каким
образом преломляется в совершенно иную эпоху и в
совершенно иных обстоятельствах до боли
знакомая социальная роль.
Например, поэт. Для европейца здесь почти всё
ясно. Вельможный Гёте с его каменным, похожим на
монументальный романский собор, Фаустом; быстрый
Пушкин, давший жизнь вечно танцующему и поющему в
опере Онегину; порочный Рембо, стреляющий в
своего любовника Верлена и отправляющийся
путешествовать в Африку; увенчанный всеми
возможными лаврами Бродский, предлагавший
класть на ночной столик всякого американского
отеля непосредственно рядом с Библией
поэтическую антологию. Наконец, современный, еще
не успевший составить себе мирового имени
стихотворец, читающий стихи в полупустом зале и
грезящий о трубадурах и менестрелях.
Всё это Запад, прекрасный и ядовитый Запад, где
человек представляет фамилию и стремится ее
прославить, где личность состязается с толпой во
взаимном почитании и взаимном же презрении, где
каждое новое поколение начинает с того, что
сокрушает мир отцов и кончает тем, что корит за
недомыслие детей. Тесная, обжитая, насыщенная
биографиями страна. Земля истории.
Совершенно иначе выглядит Средний Восток,
Центральная Азия. Поют муэдзины, возносятся к
небу минареты, арабские и персидские предания
хранят клички дервишей, но то, что случилось
слишком давно, оказалось забыто, потом, было,
вспомнили, потом забыли вновь, теперь уже
навсегда.
Стоял город, и на его место пришел песок, текли
арыки, но их засыпали монголы. Ислам вечен,
человек ничтожен, и только Аллаху известно, кто
вычеркнут из Книги жизни, а кто вписан в нее до
конца времен.
Истории отзвеневших судеб сливаются в одну
бесконечную песню в ритме горячего ветра,
несущего вести от оазиса к оазису, от столицы к
столице, от Нишапура до Бухары, от Самарканда до
Коканда, и дальше, к Индии, через афганские
перевалы.
Хотя, наверное, и на Западе и на Востоке жизнь
поэта — всегда легенда. Он слишком хорошо пел, и
люди увидели его таким, каким он хотел видеть
себя в песне. И еще добавили отваги, так как певец
должен быть отважен, и мудрости, так как он должен
быть мудр, и боли, так как должно же хоть что-то
отличать его, любимца небес, от простых смертных,
удобряющих старую сухую землю своим кровавым
потом.

По-видимому,
Рудаки звали Абдулла Джафар Ибн Мухаммед. Или, по
другим источникам, — Абульхасан. Персы прозвали
его Адамом поэтов, и не было долгие века
араба, таджика или тюрка, который посмел бы
оспорить этот титул. Он жил в Хорасане, в сердце
Центральной Азии, почти сто лет — с середины IX до
середины X в.
Это была славная эпоха — между арабским и
монгольским завоеванием, когда ислам уже принес
сюда, на дальнюю окраину китайской вселенной,
пряное дыхание арабского эллинизма, а
варвары-кочевники, ненасытные дети
северо-восточных степей, еще не засыпали арыки и
не разрушили города. В Самарканде и Бухаре
правила династия Саманидов; местная знать,
пытавшаяся, в чем было возможно, освободиться от
влияния Багдада и Дамаска, поддерживала
персоязычную культуру и взлелеяла при своем
дворе сонм поэтов, пишущих на фарси. По
бесконечным дорогам Евразии бродили тысячи
певцов, распевавших песенки и слагавших
эпические сказания на местных диалектах. То тут,
то там возникали невиданные ереси и новые
религии — отголоски зароастрийских, буддистских
и гностических преданий. Уже готов был поднять
свой меч Пророк под покрывалом, уже
проповедовали равенство в нищете и царство
всемогущего Ангела Огня таинственные карматы, а
чуть восточнее, среди уйгуров, укрепились
почитатели великого Ману, отвергавшего
физическое тело человека и саму идею
деторождения.

Конечно, Леонтьев прав, и в полноте
восстановить повседневную жизнь среди этих
надежд и тревог невозможно.
В те времена не вели дневников и не записывали
детских воспоминаний. У людей существовали
занятия и поважнее — уберечься от тлена,
спастись от смрада, выбрать между Богом и
демоном, тем более что и тот, и другой раз в
десятилетие уж точно подступал с небольшой
армией ко всякому селению. И творили чудеса, и
налагали заклятия, и вели в неведомые земли, то
обещая рай земной, как в царстве прекраснобровых
ассасинов, то суля сущий ад, как в плену у
китайских чиновников...

Мы можем только представить себе, сколько
подобных легенд пересказали родители слепому от
рождения мальчику, появившемуся на свет в горном
селении Рудак, что на берегу пенного Заравшана,
неподалеку от знаменитого ныне своими
раскопками Пенджикента — столицы древней
Согдианы.
Через тысячу сто лет это место найдет классик
советской таджикской литературы С.Айни, здесь
будут устраиваться праздники и грандиозные
торжества, зачитываться долгие доклады и
поедаться тонны плова за спорами — чей же он
классик, персидский или таджикский?
Ну а в былые времена кишел людьми обыкновенный
кишлак, где, если ты слеп и не можешь обрабатывать
землю, то петь, сказывать сказки и читать
наизусть Коран — единственный способ заработать
себе на рис и на хлеб.

Вообще, слепота старинного поэта, тем более
первого поэта великой культуры — явление не
только социально определенное, но и
архетипическое. То ли певец должен был познавать
мир исключительно внутренним видением, то ли
умение пленять людей казалось таким опасным, что
с кудесником, ткущим покрывало из слов,
невозможно казалось встретиться взглядом, — и
обычные люди видели только черный провал там,
откуда бил невыносимый свет.
Так или иначе, нам ведь тоже трудно себе
представить, как это переживалось: великий поэт в
эпоху до типографского станка, книжных базаров,
магнитофонной пленки, кино, телевидения;
гениальный певец, единственный соперник
которому — муэдзин, сзывающий горожан на
пятничную молитву...

Впрочем,
был ли он слеп? Существует ведь и другая легенда,
что Рудаки, мол, ослепил эмир, когда он впал
неожиданно в немилость. Это ведь вечная привычка
государей всех времен и народов — выкалывать
поэтам глаза, когда не удалась песенка...
Знаменитый французский востоковед
Дж.Дармстерер, составивший в начале ХХ в.
«Историю первых веков персидской поэзии», писал:
«Этот взор видел так ясно, что порою мы
подвергаем сомнению правдивость легенды о его
мертвых глазах, потому что неожиданно крупную
роль играют краски в тех стихотворениях, которые
от него остались, и нам кажется, что он слишком
забывает свою слепоту».
Разумеется, француз, наследник несколько
ограниченной, подслеповатой логики XIX в.
по-своему прав: Рудаки видел, он был великолепно
зряч, как зряч был и его великий предшественник
Гомер, сумевший разглядеть каждый корабль,
подошедший к берегам Великой Трои...

Итак, слепой юноша возмужал в народной среде,
среди свободного люда — бродячих певцов и
проповедников, бывших солдат и земледельцев,
странников и торговцев. Он пел, его слушали, слава
его росла и ширилась, обгоняла его, как волна, и
докатилась до стен дворца Саманидов.
Эмир призвал Рудаки, полюбил его, одарил, как не
одаривали в тех краях ни одного другого поэта,
приблизил к себе, приласкал и в конце концов
изгнал. За что Рудаки, любимец двора, в старости
оказался изгнан, мы никогда не узнаем. Быть может,
просто одряхлел и надоел, как изношенная игрушка;
быть может, сочинил что-то сочувственное про
вольнодумцев-карматов или их братьев,
манихеев-дьяволопоклонников, быть может, старый
эмир умер, а новому поэт не полюбился, или вообще
сменилась политическая линия
царства-государства, а с ней и династия пошла под
откос...
Так или иначе, он похоронен в том же самом селении
Рудак, на берегу Заравшана, где и появился на
свет, и, по преданию, в глубокой старости был
почти забыт и даже беден.
Вообще, как это водится, тысячи источников,
повествующих о биографии поэта, ожесточенно
спорят друг с другом, из трех сотен тысяч строк до
нас дошло не больше тысячи, а прах тех, кто его
любил, разлетелся под копытами монгольских
всадников, и его уж никогда не собрать. Но
легенды, легенды...

В знаменитой арабской поэтической антологии Лубаб
ул-албаб, что в переводе означает Сердцевина
сердец, о Рудаки написано: «Он вырос слепым, но
был столь талантлив и восприимчив, что к восьми
годам знал наизусть весь Коран и стал чтецом
Корана; он принялся складывать стихи, причем
такого тонкого содержания, что народ восторженно
встречал их. Любовь к нему всё возрастала, к тому
же Господь одарил его прекрасным голосом и
способностью пением очаровывать сердца.
Благодаря своему голосу он стал певцом и
научился игре на лютне у Абульабака Бахтияра,
который был выдающимся музыкантом. Рудаки стал
мастером игры, и слух о нем пошел по всему миру.
Эмир Наср, сын Ахмада, Саманид, будучи эмиром
Хорасана, особенно приблизил его к себе, и он
пошел в гору, а богатства его увеличились до
крайней степени. Как говорят, у него было двести
рабов, и четыреста верблюдов шли, нагруженные его
поклажей. После него никто из поэтов не имел
такого богатства, и такого счастья не выпадало ни
на чью долю. И еще говорят — за точность не
ручаюсь — что его стихи составляют тысячу
сборников и ожерелья его касыд наполнены
бесподобными наставлениями».

Считается, что именно Рудаки разработал все
формы классической фарсиязычной поэзии, сумел
сплести в едином орнаменте народные традиции с
арабским и персидским литературным наследием. Он
писал и великолепные оды-касыды, и легкие газели,
и чеканные четверостишия — рубаи.
Как о достопочтенном учителе о нем вспоминали
Фирдоуси и Хафиз, Руми и Джами. Однако самое
существенное: сохранилась память о том, как
действовала эта поэзия на современников,
непосредственных участников таинства...

Однажды эмир со свитой отправились в дальнее
путешествие. Долго ли, коротко ли длилось
странствие, история умалчивает, но одним
прекрасным утром Рудаки овладела тоска по
родине. И тогда, аккомпанируя себе на чанге, он
начал петь о садах Бухары. Это была импровизация,
но сила ее оказалась такова, что вся свита рыдала,
а эмир Наср вскочил на коня и помчался в сторону
переправы через Амударью. Он даже не успел
переодеть свои домашние туфли, и только на
втором перегоне обул сапоги...

И если Рудаки так пронзительно пел о
пространстве, то еще нежней, еще откровенней он
говорил о времени:
Ты знаешь ли, моя любовь, чьи кудри словно
мускус,
О том, каким твой пленник был во времена иные?Прошли
те дни, когда, как шелк, упруги были щеки,
Прошли, исчезли эти дни — и кудри смоляные.
Прошли те дни, когда он был желанным, милым
гостем,
Он, видно, слишком дорог был — взамен пришли
другие.
Толпа красавиц на него смотрела с изумленьем,
И самого его влекли их чары колдовские.
Прошли те дни, когда он был беспечен, весел,
счастлив,
Он радости большие знал, печали — небольшие.
Деньгами всюду он сорил, тюрчанке с нежной
грудью
Он в этом городе дарил дирхемы золотые.
Желали насладиться с ним прекрасные рабыни,
Спешили, крадучись, к нему тайком в часы ночные
Затем, что опасались днем являться на свиданье,
Хозяева страшили их, темницы городские!
Что было трудным для других, легко мне
доставалось,
Прелестный лик, и стройный стан, и вина дорогие.
Я сердце превратил свое в сокровищницу песен,
Моя печать, мое тавро — мои стихи простые.
Я сердце превратил свое в ристалище веселья,
Не знал я, что такое грусть, томления пустые.
И в мягкий шелк преображал горящими стихами
Окаменевшие сердца, холодные и злые.
Теперь стихи мои живут во всех чертогах
царских,
В моих стихах цари живут, дела их боевые.
Мой слух всегда был обращен к великим
славотворцам,
Мой взор красавицы влекли, шалуньи озорные.
Забот не знал я о жене, о детях, о семействе, —
Я вольно жил, я не слыхал про тяготы такие.
О, если б, милая, меня ты видела в те годы,
А не теперь, когда я стар, и дни пошли плохие.
Тогда звенел я соловьем, слагая песнопенья,
Тогда я гордо обходил пути, края земные.
Тогда я был слугой царям и многим — близким
другом,
Теперь я растерял друзей, кругом — одни чужие.
Заслушивался Хорасан твореньями поэта,
Их переписывал весь мир, чужие и родные.
Куда бы я ни приходил в жилища благородных,
Я всюду яства находил и кошели тугие.
Мне сорок тысяч подарил властитель Хорасана,
Пять тысяч дал эмир Макан — даренья недурные.
У слуг царя по мелочам набрал я восемь тысяч,
Счастливый, песни я слагал правдивые, прямые.
Лишь должное воздал эмир мне щедростью
подобной,
А слуги, следуя царю, раскрыли кладовые.
И тем, и этим я владел в эпоху Саманидов,
От них — величье, и добро, и радости мирские.
Но изменились времена, и сам я изменился, —
Дай посох. С посохом, с сумой должны брести
седые. |
Удивительно, но, за исключением первого
и последнего двустишия, почти все строки в этом
знаменитом стихотворении, названном Ода к
старости — не о старости, а о молодости.
«До тридцати поэтом быть почетно, и срам
кромешный после тридцати», — вторил
знаменитому персу через тысячелетие с лишним
Быть может, всё обстоит сложней, чем это видится
историкам, и образ стихотворца не меняется в
зависимости от стран и языков, времен и нравов, и
во всякую эпоху певец стучится в людские сердца
одним и тем же посохом?

Впрочем, такая версия выглядела бы чересчур
романтично. Не исключено, что Константин
Леонтьев все-таки прав, и все мы — досадные
интерпретаторы, множащие в лабиринте зеркал свое
и чужое одиночество.
Да и переводчик Семен Липкин постарался как мог,
осовременил текст. Все-таки пятидесятые годы
стояли на дворе, когда праздновали 1100-летие
Рудаки и готовилось к печати первое русское
собрание его стихов...

Как бы то ни было, у современных литераторов
есть основания чуть-чуть завидовать персидским
поэтам тысячелетней давности. Цари и эмиры, —
какая же это было благодарная аудитория. Одарил,
ослепил, сослал, приблизил, вскочил на коня и
помчался прочь.
Когда думаешь о поэте, неблагородно забывать
эмира... |