необязательные свидетельства

Сергей ПЕРЕВЕРЗКИЙ

Площадь на стриту

Попытка неполитических мемуаров

Несколько странная вещь воспоминания. Они чаще всего не становятся описанием происходившего, а вытесняют из нашего сознания — почти по Фрейду — неприятные ощущения. Многие, впрочем, сохраняют в памяти именно то, что позволяет им заново переживать наиболее омерзительные моменты минувшего… Это совсем не обязательное вступление — так, для солидности. Рассказ пойдет о другом — о том, как виделись последние годы советской власти человеку, о власти тогда не помышлявшему. Даже о собственной, не то что о советской.

Начало восьмидесятых не столько застало меня студентом-первокурсником, сколько настигло и накрыло.

Я знал разные слова и умел правильно употреблять их. Не требовалось особых умений, чтобы в деканате избегать упоминаний о самиздате или о правах человека, а в компании умеренно диссидентствующих приятелей не говорить о комсомольской работе. И то и другое оказалось слишком просто — еще проще, чем на голубом глазу сдавать экзамены по истории КПСС или в свободное от учебы время тусоваться (слово из более поздней эпохи, но раз уж дожил до нее, воспользуюсь неологизмом) с людьми, искренне верившими в собственную принадлежность к миру хиппи, битников, нонконформистов (смысла терминов большинство участников встреч-сейшенов не понимали, а отличить яппи от зомби и подавно не могли).

Кто-то якобы одолел по-английски Керуака, иные по-французски тащились от Виановой «Пены», чуть ли не все читали Аксенова (особенно ценились «Поиски жанра»), Солженицын казался скучно-солидным, а Сахаров чересчур нравоучительным. Общая молодость не мешала отдельным персонажам воспринимать себя умудренными гуру, а иным — внимать чуть тухлым истинам. В любом случае это было интереснее официоза, а также и противостояния системе, которая и впрямь не заслуживала того, чтобы телята бодали ее дубовые опоры, а хитрые кабаны подрывали корни в поисках сладких импортных желудей.

Вен. Ерофеев (его так и называли сокращенно-англизированным именем; просто Веничкой он для нас никогда не был) считался почти пророком. О Rolling Stones и прочих катящихся булыжниках (за исключением того, что в руках у парня, заделанного Шадром в пресненском сквере) было принято упоминать с пиететом. Слушали всякие черносубботные тяжелые роки, порой отстаивали очереди, чтобы поглазеть на картины, выставленные в малогрузинском помещении Объединенного комитета художников-графиков, без очереди лезли другу в душу. Совсем не верили в роковую неизбежность крушения империализмов-социализмов и старались сторониться всего пропахшего политикой.

Больше всего утомляла необходимость коротко стричься — в угоду капитанам-полковникам с военных кафедр, меньше всего — собственная безмозглость, никакими волосами не прикрываемая. Читать-почитать Достоевского считалось хорошим тоном, Шолохова — плохим. «Тихого Дона», впрочем, никто так и не прочел. «Капитанскую дочку», кажется, тоже — как и Александра Трифоновича Твардовского, считавшего знакомство с этим текстом некоторым индикатором литераторского образования.

Времена были очень странные. Вроде бы весело, и пиво по двадцать копеек, и никакие мнительные гэбисты не ловят, даже из институтов почти не выгоняют; однако присутствовал в веселье надрыв, и немногие серьезно воспринявшие действительность готовы были куда-нибудь мчаться, о чем-нибудь радеть, за что-нибудь бороться. Подобные стремления приводили кого в крезу (это-то слово уже появилось), кого в примитивные запои. Наркотики, конечно, тоже были в ходу, но подсаживались на них лишь редкие-немногие.

Встречались-собирались почему-то на площадях — всё больше Маяковского да Пушкина. Дружно ездили на Бог знает какие квартиры (естественно, на флэты, а не так себе). Родителей порой старомодно называли предками (слово шнурки употреблялось только в самом общем значении и совсем не применялось к людям старшего поколения).

Короче, среда была так себе — поэтому и удивляло, что в ней порой оказывались люди, способные сквозь гибкие диски с четырьмя песнями битлов и сквозь страницы самиздатовских криво переплетенных текстов увидеть нечто большее.

Одним из таких был некто Буридан (прозвание, намекавшее скорее на приключения в Нельской башне, чем на ослиную историю; выбор Буридан оставлял за собой — и умел его делать).

Возраст свой Буридан никогда внятно не обозначал. В то время, когда мы общались, ему могло быть от двадцати до тридцати (некоторые биографические подробности указывали на то, что вторая цифра была ближе к истине). Его русые волосы раздражали блюстителей порядка длиной, а некоторых девушек — чрезмерной, но кажущейся немытостью. Мыться, тем не менее, Буридан любил — больше чем купавшийся в Сене тезка-однофамилец. По крайней мере, регулярно ходил в какие-то бани, объясняя интересующимся, чем Сандуны отличаются от Селезневских и Краснопресненских.

Размахивая патлами по Маяковской площади, Буридан подходил к памятнику, со ступеней которого некогда читали стихи все кому не лень и кому не было боязно — от Андрея Вознесенского до Василия Агранова, спившегося и умершего в начале семидесятых в больнице города Козельска.

Буридан приходил и садился на ступени. Подростки, обучавшиеся в соседних школах, внимали. Мэтр бросал редкие фразы в то пространство, которое не слишком и нуждалось в наполнении, а иногда смотрел в пустоглазые лица слушателей. Не без очевидного презрения.

Некоторые знали, что Буридан успел повоевать в Египте. Крещеный еврей, он, вероятно, не слишком понимал, что делал на той войне. Подробностей мы так и не узнали — если не считать нескольких маловразумительных притч, выдававшихся за берберский-бедуинский фольклор, но, скорее всего, сочиненных самим рассказчиком.

Запомнилась, например, такая. Идут три араба по пустыне. Естественно, вереницей и в бурнусах. Естественно, жарко, и пить хочется. Навстречу лошадь (которой, собственно говоря, в тех краях делать нечего — по моим представлениям, верблюд был бы уместнее). Первый араб, долговязый и худой, вскакивает на лошадь и отправляет ее в галоп. Скрывается за барханами. Через какое-то время лошадь возвращается назад.

Остальные персонажи следуют примеру своего товарища. Лошадь поочередно отвозит их куда-то за линию горизонта. Пустыня окончательно пустеет.

Здесь Буридан делал паузу и спрашивал: а что за барханами?

Ответить никто не ухитрялся, но все воспринимали псевдовосточные мудрости как некое скрытое знание.

Служба в синайских песках не отбила вкус к приключениям. Отбыв воинскую повинность, Буридан (в то время звался он как-то иначе) не стал устраиваться на всякие работы-учебы, а занялся более прибыльным делом: отправился на Западную Украину, женился на какой-то тамошней жительнице и, прописавшись во Львовской области, стал возить из соседней Польши дефицитные шмотки-тряпки, обувки-зажигалки. Как-то он сказал, что именно на зажигалках можно было заработать больше всего денег.

Коммерция (по тем временам полулегальная, но не слишком рискованная) скоро надоела, и Буридан, успевший бросить свою западянскую жену, решил, что он буддист. Подо Львовом дацанов не было, да и в других местностях страны, населенной оптимистическими атеистами и прочими строителями светлого будущего, древнее учение оказалось не в чести. Несколько кружков высоколобых знатоков в Москве да в Питере, этнографические ламы в Калмыкии и Бурятии — вот, пожалуй, и всё.

Буридан приехал в столицу и отправился в посольство не совсем дружественного тогда Китая. Буридан, кажется, полагал, что сходство краснознаменной символики двух коммунистических держав позволит добраться до Тибета.

В посольство самозваного неофита, понятно, не пустили, но зато удалось познакомиться с несколькими университетскими студентами (благо, МГУ располагается по соседству). Бывший воин-интернационалист и отошедший от дел фарцовщик-перекупщик решил поступить на филологический факультет. И, как ни странно, поступил.

Если уж не получилось изучать буддизм в горах Тибета, то почему бы на горах Воробьево-Ленинских не послушать лекции писклявящих академиков и басовитых доценток?

Понятно, что успешным студентом Буридан не стал. Попытки выучить латынь и написать пару курсовых о чем-нибудь классическом — вроде особенностей влияния римских комедиографов на средневековые миракли — завершились отчислением за «антиобщественное поведение и нарушение комсомольской дисциплины». Формулировка тоже по-своему классическая.

Недоумевая, почему курение марихуаны препятствует всеобщему утверждению дисциплины в рядах сплоченного союза юных ленинцев, Буридан (к этому времени прозвание уже успело пристать к недоучившемуся студенту, внимательно, тем не менее, проштудировавшему всё написанное об удачливом посетителе покоев королевы Маргариты) — Буридан обнаружил четыре вещи.

Во-первых, то, что в сочинениях Жана Буридан нет упоминаний ни о каких ослах, тупо уставившихся на копны-охапки сена.

Во-вторых, что буриме не спасает от склонности играть в буру на деньги, а игроки выглядят так же тупо, как легендарный осёл или завсегдатаи салонов с альбомными традициями.

Третьей находкой стала девушка по кличке Лолита, невесть откуда взявшаяся и Набокова не читавшая.

Наконец, случайно выяснилось, что Буридан умеет писать картины — куртуазно-вальяжные, легко продающиеся всяким кретинам от собирательства и коллекционерам от Фаулза.

Живопись Буридана стала исподволь продаваться. Репродукции неожиданно появились в западных журналах, художник стал развлекаться поучительными беседами с юношами и девушками на Маяке (площадь, ныне вполне Триумфальная, тогда уже именовалась именно так). Пора было ждать визита наследников чекистских традиций — или напоминать их коллегам о своем еврейском происхождении с недвусмысленной целью вернуться на историческую родину, которую в ходе воинской службы так и не удалось завоевать-покорить.

Лолита к этому времени, как и полагается героине с уже использованным именем, исчезла. Событие это прошло почти незамеченным — Буридан метил свои территории картинками и подспудно растущей славой.

Через пару лет после своего появления на Маяке художник (более походивший не на живописца-графика, а на городского сумасшедшего) решил исчезнуть и сам.

Как ему это удалось, я не знаю. Возможно, он просто решил воспроизвести — с учетом советских условий и условностей — знаменитый Гогенов ход (думаю, что роман про луны и гроши Буридан прочитать успел — благо, переводная литература иногда попадалась на прилавках книжных магазинов). На Таити добраться было затруднительно, но мало ли оставалось мест на пространствах бывшего СССР, где можно было пропасть — и при этом не сгинуть.

Бывал на Маяке и еще один персонаж — со значимой фамилией Дербантов. Называл себя осетином, плохо отзывался о грузинах и ингушах, но в остальном был приемлем в общении.

Общался он много и охотно. Много и охотно пил со всеми, кто был готов слушать. Однажды из-за общительности чуть было не влип в неприятную историю — подружился с армянским террористом — из тех, что вознамерились устроить взрывы в московском метро. Дербантов был против. Однако, естественно, не донес — дурной тон, и рассуждения в стиле Достоевского (может ли порядочный человек ходить с информацией в полицию) после долгих советских лет мало кого волновали. И так было ясно, что при любых раскладах не может, не должен и вообще не вправе.

КГБ не уделил Дербантову должного внимания, но пару филеров, кажется, к нему приставил. Дербантов филерами гордился — как иные его и мои современники новой стенкой или по случаю купленной банкой растворимого кофе. Но это уже сюжет для Зиновия Зиника и его радио.

Не всегда и не всем интересно было слушать про необходимость непротивленческого противления противному режиму. Дербантов, правда, умел — на пресловутых московских интеллигентских кухнях — убедительно рассказывать о том, как можно сделать страну иной. Нового было мало, из иного присутствовало только инакомыслие. Слава Богу, Дербантову это скоро надоело. Стране было безразлично.

Он пытался переводить Гайто Газданова (соотечественник-единоплеменник все-таки) на осетинский, потом несколько недель рисовал макетную карту Владикавказа, потом искал мелодию для гимна грядущей независимой Осетии.

Занятия околополитические утомляют быстрее, чем представляется диссидентам и прочим преобразователям социальных порядков-беспорядков. Приходится или вослед Кибальчичу ракеты да всякие реактивные снаряды на казенных бумажках рисовать, или иные реакции придумывать. Чем интеллектуальнее, тем лучше.

Дербантов стал писать тексты более или менее религиозного смысла — под псевдонимом Бантудер. Представители государств, населенных племенами банту, могли бы и обидеться, но из-за плохого знакомства с нашим отечественным самиздатом не заметили дерзностного публициста. Дерзить долго не пришлось — пришлось уезжать из страны.

Да, чуть не забыл сказать, что бывший борец за превращение Владикавказа в региональный центр — в полном соответствии с названием города имени Серго Орджоникидзе, ухитрился окончить архитектурный институт, освоить модную специальность бумажного зодчего и поехал созидать в весьма далекий от Осетии Монреаль. Там и прославился. Причем тем же.

Самое интересное, что в канадски изданных альбомах Дербантов заменил пару букв в своей фамилии и начал культивировать имперский советский стиль.

Дворца советов в Квебеке пока что не построили. Но от бумажной архитектуры до градостроительства шагов не больше, чем от великого в Москве до смешного в Вильне. Привет Наполеону.

…И Монреаль ведь западнее столицы Литвы.

Жизнь начала восьмидесятых пыталась казаться насыщенной — хотя напыщенности в ней было больше, чем пафоса, а профосы-прохвосты то пыхали гневом, то размахивали опахалами.

Сытной и сатиново изукрашенной жизнь эта была лишь в крупных городах, но и в провинции с голоду не мерли. Мера изобилия определялась не только прожектами местного или центрального начальства, но и полулегальным предпринимательством частных граждан. Некоторых из таких деятелей сажали — теневиками объявив, но кое-кто ухитрялся вписаться в серо-размытые контуры советской экономики.

Из экономистов той поры вспоминается впоследствии прославившийся внук одного из академиков. Человек еще живой и здоровья завидного, так что по имени называть не стану, использую нейтральную литеру Д.

Д. ухитрялся совмещать службу в одном из столичных НИИ с деятельностью совсем иного толка.

С девяти до шести — как и полагается любому совкому клерку, а потом домой, где престарелая мама уже выгладила (непонятно, зачем) тертые джинсы. Умышленного продырявливания-раздирания штанов тогда еще не было, но потертость ценилась. В таких штанах можно было и на Пушку заявиться — покрасоваться перед толпой оппозиционных непонятно чему фарцовщиков (фармацевтов, говорили в те времена).

Д. любили за щедрость, но постоянно подозревали в стукачестве. Видимо, напрасно. Лицемерия и прочие двуличности были важнейшими составляющими образа жизни. Мало кто изображал собой раковину, готовую открыться любому лучу света (не дай Бог, из темного царства Добролюбова). Обилие слов уберегало человека от единственно возможного и грозившего неприятностями понимания, поэтому все были велеречивы — в меру образованности и косноязычия.

Д. ухитрялся, получая мизерно-прилично-стандартную зарплату, не вступая ни в малейшие конфликты с властью и прочим начальством, жить по своим правилам.

Знакомый врач, друг детства, периодически выписывал Д. больничные листы и на свой страх и риск штамповал их у подруги-медсестры (амбулаторным больным в те времена нужно было раз в три дня являться в поликлинику для трогательной процедуры продления бумажки, позволявшей не присутствовать в присутствии, не имитировать деятельность, не выполнять привычно неприличных функций, приносивших реальные дивиденды лишь бывалым функционерам). Получив листок нетрудоспособности, Д. оказывался вполне способным сорваться с места и автостопом доехать до случайно заблагорассудившегося городка.

Пара недель вне службы создавала иллюзию свободы. А может быть, это и была свобода. Так или иначе, Д. привозил из путешествий фотки, которые охотно демонстрировал друзьям и доброхотам.

Не вполне ясно, как он ухитрился — правда, чуть позже, во времена полусоветски-горбачевские защитить «по совокупности» докторскую.

Автореферата я, как понимаете, не читал. Мне до сих пор интереснее картинки из жизни тех деревень-городков, куда Д. напропалую заезжал вопреки советскому законодательству о труде и отдыхе. Вологда, Алтай и Ростов (хоть на Дону, хоть совсем Великий) — всё это я впервые увидел на снимках лицемерного стопщика.

Говорят, что научно-политическая карьера не испортила ему характера. Хорошо бы.

Взбредает в память и еще один непременный участник тусовок тех лет. Он, к сожалению, погиб, его жена была вынуждена выехать из России при весьма неприятных (и к делу не идущих) обстоятельствах — поэтому и здесь я лучше ограничусь инициалом.

Итак, Ш. Ростом с маленького мальчика, он почему-то любил драться. Чаще всего и получал. В промежутках писал стихи (весьма, на мой вкус, плохие) и глотал всякие снотворные таблетки, которые многим тогда заменяли медицински выверенные, фамацевтически отмеренные галлюциногены.

Законченным наркоманом он, однако, не был — скорее слегка сумасшедшим. Стихи свои он посылал в космос, сжигая бумагу с текстом в полнолуние. Рассказывал об этом охотно, не стесняясь присутствия скептически ухмыляющихся циников, еще не прочитавших одноименную повесть.

Морока-страсть к космосу однажды привела Ш. к металлизированному монументу близ ВДНХ. Соблазн взобраться на скользкую дугу, подпирающую усталую спину Циолковского, был, надо думать, слишком велик — больше, чем шансы на благополучное завершение предприятия. Ш. не устоял — не устоял на покатой поверхности. Финал понятен.

Осталось несколько десятков стихов, опубликованных в израильском русскоязычном журнале.

Случалось, однако, и успешнее.

Ирина, будущая подруга британского бизнесмена, в начале восьмидесятых оказывалась близ памятника Маяковского в промежутках между школами — общеобразовательной и музыкальной. Слуха у девочки, по ее словам, не было, на фоно играть не хотелось, зато был вкус к жизни.

Этого хватило.

Девочка из советски-благополучной семьи стала наркокурьеркой. Могли посадить, но Бог миловал. Мимо мыльных опер проскочить, однако, не удалось.

Случилось замужество — некий богатый алжирец вдруг влюбился в русскую девушку. Алжир оказался страной чересчур гаремной, и Ирина предпочла очередное приключение. По ее словам, какой-то мальтийский капитан согласился довезти беглянку до Гибралтара.

Дальше — больше. Карьера певицы в каких-то второстепенных кафешках пиренейского форпоста британской респектабельности, несколько нелегальных переездов, Лондон, новое замужество, мелкий бизнес на фирме преуспевающего мужа, офис в Москве.

Всё это было бы так себе интересно, если бы не три диска с песнями — на трех языках.

Но это уже история совсем новейшего времени. Просто начавшаяся в тех самых восьмидесятых…

TopList