историографияАлександр ГОРДОНВеликая французская революция
|
Взятие Бастилии |
В начале 1930-х гг. более или менее
естественное развитие исторической науки было
прервано. Культура, которая претендовала стать
эталоном мировой цивилизации, отгораживала себя
и от отечественных, и от зарубежных традиций;
этот культурно-исторический парадокс обернулся
научно-практическим казусом.
Попытка достичь высокого уровня в изучении
Французской революции сопровождалась запретом
на общение с коллегами, на командировки во
Францию. Между тем провозглашение абсолютного
превосходства «единственно верного учения»,
дарованного партией отечественной науке, не
могло компенсировать зависимости советских
историков от достижений западных коллег,
опиравшихся на необходимую источниковую базу.
Наиболее значительным достижением второго
периода развития советской историографии стал
коллективный труд «Французская буржуазная
революция 1789—1794» (М.; Л., 1941). Весьма внушительный
по размерам том, изданный по случаю широко
отмечавшегося в СССР 150-летия революции,
претендовал на то, чтобы стать последним словом в
ее изучении. Реальным достижением было
обобщение, или, точнее, суммирование, всей массы
советских исследований, в том числе трудов
репрессированных к тому времени историков, на
которые, понятно, не ссылались. Но именно они
послужили фактологической основой юбилейного
издания.
Среди авторов тома, наряду с признанными
специалистами — Е.Н.Петровым, М.А.Буковецкой,
Ф.В.Потемкиным, К.П.Добролюбским — было немало
людей, можно сказать, случайных, ранее специально
данным предметом не занимавшихся. При этом мы не
найдем в списке авторов имен ученых, которые
задавали тон на начальном этапе изучения
Французской революции в СССР — Н.М.Лукина,
Г.С.Фридлянда, Я.М.Захера, Я.В.Старосельского,
С.А.Лотте, Н.П.Фрейберг, С.М.Моносова,
П.П.Щеголеват.
Достаточно вспомнить популярный лозунг тех лет
«Кадры решают всё», чтобы понять: смена лиц была
закономерной. Обобщение трудов историков 1920-х
гг., как и работ тех, кто продолжил их
исследования, состоялось в изменившейся
парадигме.
Человеческая драма отразила и вобрала в себя
крутой идеологический и политический поворот,
связанный с утверждением «культа личности». Том,
опубликованный в 1941 г., начинается и
заканчивается ссылкой на «указание тов. Сталина»
о том, что «Октябрьская революция как
социалистическая в корне отличается от
французской революции ХVIII в. как буржуазной».
При этом цитируется высказывание вождя, начисто
отвергающее преемственность: «Октябрьская
революция не является ни продолжением, ни
завершением Великой французской революции»
(с. 734).
Показательно, что вождь в 1931 г. не успел забыть
каноническое наименование, которое в свете его
же указаний подлежало искоренению: «великой»
отныне признавалась лишь Октябрьская революция.
В середине 1930-х гг. революция конца XVIII в.
сменила имя собственное на регистрационный
ярлык — «французская буржуазная революция
1789—1794 гг.». Так в советской историографии
восторжествовала концепция
«революции-антипода».
Чем была вызвана смена парадигмы и почему (вслед
за учеными 1930-х) мы можем связать это событие
лично с генсеком партии и с тем
идейно-политическим явлением, которое он собой
олицетворял? Разумеется, сыграли свою роль
яростные внутрипартийные дискуссии 1920-х гг., в
ходе которых вовсю использовались исторические
аналогии с событиями конца ХVIII в. Вспомним,
тогда всесильного генсека ЦК ВКП(б) — как и
других лидеров партии — нередко обвиняли в
«термидорианском перерождении».
Однако дело не только в этом. Были и более
существенные причины резкого поворота в
освещении революции — от «прототипа» к
«антиподу». Глубинным фактором можно считать
курс партийного руководства на ликвидацию
относительных экономических свобод и
идеологических послаблений нэпа.
Обосновывая необходимость ужесточения режима и
продления революционно-диктаторского порядка
управления на весь обозримый период созидания
нового общества, И.В.Сталин указывал на
принципиальное отличие революции в СССР ото всех
революций прошлого. «Буржуазная революция
завершается обычно захватом власти, тогда как
для пролетарской революции захват власти
является лишь ее началом, причем власть
используется как рычаг для перестройки старой
экономики и организации новой. Буржуазная
революция ... не нуждается в сломе старой
государственной машины» и т.д.
В предложенном Сталиным списке из «пяти основных
пунктов» различия «пролетарского» и
«буржуазного» государств сводятся к характеру
власти, к противоположности «пролетарской»
диктатуры и «буржуазной» демократии. По Сталину,
пролетарская диктатура выступает как бы
демиургом и должна создать новый общественный
строй чуть ли из ничего («при отсутствии, или
почти при отсутствии, готовых форм
социалистического уклада»).
Официальное мнение об исключительности
революции в СССР требовало от ученых
сосредоточиться на раскрытии «буржуазности» и
«ограниченности» Французской революции.
Особенно вопиющим акцентирование «буржуазной
ограниченности» выглядело в очень внушительной
(около 20 % всего тома) главе про культуру.
Авторы отраслевых разделов (наука, образование,
литература и др.) вели полемику и с
нигилистической оценкой, отождествлявшей
революцию с «вандализмом» и погромом, и с
восторжествовавшей после революции «буржуазной
культурой».
Советские ученые (О.А.Старосельская,
И.И.Зильберфарб, К.Н.Державин и др.), впрочем, ввели
в оборот немало полезного и значимого материала,
актуального до сих пор, поскольку и ныне
созидательная сторона революции гораздо меньше
привлекает внимание историков, чем
разрушительная. В то же время война с «буржуазной
культурой» закрывала дорогу для определения
общецивилизационного значения Французской
революции; взвешенные оценки подменялись
нормативными положениями о неполноценности этой
культуры. Например, Н.Н.Водо, характеризуя
культурную политику Конвента, писал, что
французские революционеры стремились украсить
жизнь людей произведениями живописцев,
скульпторов, архитекторов, но всё же заключал: «В
условиях буржуазной революции все эти
мероприятия имели другое классовое
содержание и не могли иметь того размаха, который
доступен лишь социалистическому
государству» (с. 634; курсив мой — А.Г.).
Надо сказать, что авторы упомянутой работы
1941 г. старались согласовывать руководящие
указания с фактами и здравым смыслом, однако даже
периодическое использование учеными предельно
примитивных схем весьма красноречиво
характеризует общую идеологическую атмосферу в
«стране победившего социализма», где клише
партийной пропаганды внедрялись в историографию
— в качестве нормативной лексики и образа
мышления.
Людовик XVI |
Для обретения надысторического статуса и
для отрицания принятых норм морали и права
советской власти требовалась особая санкция —
своего рода соотнесенность с абсолютом. Место
высшей духовной инстанции заняли
милленаристские мечтания человечества —
мечтания об обществе социальной гармонии и
справедливости. Советские историки Французской
революции, если судить по их текстам, предстают
людьми, которые верили в «самый передовой строй»,
способный осуществить эти мечтания. Вероятно,
свою профессиональную деятельность они считали
вкладом в достижение столь высокой цели и
служением великому идеалу.
На таком фоне тускнели любые иные идеалы. В
1930-х гг. в «стране победившего социализма» уже
было не принято задумываться о том, что
революционеры 1789 и 1793 гг. столь же свято верили
в идеалы и считали свои цели высокими и
общечеловеческими. В СССР нормой сделалось
высокомерное отношение к их вере как к
«буржуазным» или «мелкобуржуазным» иллюзиям.
В обоснование своего пренебрежения ссылались
порой на Марксово «Восемнадцатое брюмера Луи
Бонапарта», где автор с пафосом писал о
«гладиаторах буржуазного общества» и об
«иллюзиях, необходимых им для того, чтобы скрыть
от себя буржуазно-ограниченное содержание своей
борьбы, чтобы удержать свое воодушевление на
высоте великой исторической трагедии». Но какую
«ограниченность» обнаружил бы проницательный
Карл, доживи он до исторической трагедии
советских 1930-х? Что бы он назвал «иллюзиями»?
Доживший до постсоветских времен классик
историографии Французской революции
(В.Г.Рувенков), размышляя о советском социализме,
представляет его «пусть плохоньким, убогим,
полунищим, замешанным на терроре» обществом, но
обществом с великим будущим (Смена. 1992. 16 дек.
С. 3). Наверное, подобным образом рассуждали и
историки революции ХVIII в., пережившие «большой
террор».
Постулаты советских историков Французской
революции о превосходстве социалистической
революции над буржуазной — это всё тот же «нас
возвышающий обман». Может быть, «иллюзии» и
«реалии» в тогдашних оценках следует поменять
местами? Например, увидеть реальностью не
социализм, «замешанный на терроре», а террор,
«замешанный» на социализме? Иными словами,
социалистическими предстают — post factum —
фразеология, официальные ценности, надежды, а
реально решалась задача воссоздать
деградировавшую и дискредитированную при
последних Романовых центральную власть, создать
обороноспособную индустриальную экономику,
сформировать современное и вместе с тем
подчиненное государству — как его производное —
общество.
Для идеологического обоснования этой
этатистской Realpoltik и для обеспечения «власти
трудящихся» историческими примерами в
дополнение к «революции-антиподу» была
востребована «революция-прототип». Мысль о том,
что события, происходившие во Франции конца
XVIII в., могут служить таким прототипом, всё же
пробивалась в историографии «победившего
социализма».
В предисловии к коллективному труду 1941 г.
революция ХVIII в. провозглашалась «народной
революцией», причем не только с точки зрения ее
движущих сил (по Ленину, ненародных революций
просто не могло быть и без участия народа
допускалась лишь возможность государственных
переворотов); принимались во внимание отражение
в общем («буржуазном») характере этой революции
требований и устремлений «народных масс».
Правда, признание Французской революции
«народной» тут же низводилось до определенного
уровня установлением рамок народного участия —
как хронологических (1793—1794), так и
содержательных.
Процитируем
еще раз труд 1941 г. «Французская буржуазная
революция 1789—1794 гг.»: «Самостоятельные
требования народных масс, отличные от требований
буржуазии, были мощным рычагом в борьбе
буржуазных революционеров против феодализма,
против интервентов, против шпионов, диверсантов,
темных дельцов... Народ только расчистил дорогу
для развития капитализма» (с. VI). Итак, народ
лишь таскал каштаны из огня для буржуазии, а сам
за 150 лет после революции не получил «ни хлеба, ни
свободы, ни мира». «Нищета, невежество,
политическое бесправие остались, как и до
революции, уделом французского народа»
(с. VII; курсив мой. — А.Г.).
Что же тогда подвигло французский народ на
«величайшие жертвы и героические усилия»?
Лаконичный и безапелляционный ответ гласил —
историческая необходимость сбросить «цепи
феодализма»! Всё остальное в конце ХVIII в. было
«только утопией» (с. VI—VII).
Любопытно, что советская доктрина Французской
революции при всей своей идеологической
непримиримости в фундаментальном вопросе о
причинах и сущности событий вобрала в себя
классическую традицию буржуазной историографии,
определившей, что смыслом революции было
низвержение феодализма. Историки страны
«победившего социализма» сближались с
исторической традицией победившего
капитализма...
Но у наших историков были для этого свои мотивы. В
том же тоне, какой применялся к описаниям
потрясениях 1917 г., они с энтузиазмом писали о
«грозной величественной буре», потрясшей «до
основания» не только Францию, но и «всю Европу»,
об исключительности Французской революции как
«единственной» буржуазной революции, в которой
«борьба была доведена до конца», безоговорочно
поддерживали буржуазию в ее «смертельной
схватке» с феодальным порядком, который «стоял
преградой на путях развития человечества».
С явным сочувствием к победителям рассуждали
авторы вышедшего в 1941 г. труда о сковывавших
«новое, буржуазное» общество «феодальных путах»,
о «третировавших» буржуазию «гордых, но
бездарных аристократах» (с. V). Красноречиво
описание невыносимого и унизительного положения
Франции перед революцией: из-за «безалаберной и
реакционной» внутренней политики и
«капитулянтской» политики внешней страна
«втоптала в грязь свою репутацию» и стала
сходить «в разряд второстепенных держав»
(с. 11). Вывод один — всеобщий «кризис
феодально-абсолютистской системы» (некая
аналогия «всеобщему кризису капитализма»).
Видимо, для того чтобы смысл Французской
революции сделался более доступным
отечественному читателю, автор раздела о начале
крестьянских восстаний Ф.В.Потемкин привел
высказывание Сталина о «революции крепостных
крестьян», которая «ликвидировала крепостников»
и «отменила крепостническую форму эксплуатации»
(с. 62). Несуразность цитирования, к которому
прибег уже опытный в то время исследователь
(впоследствии член-корреспондент АН СССР),
особенно очевидна, поскольку в другом разделе он
отметил, что «личная крепостная зависимость
почти полностью исчезла во Франции к 1789 г.»
(с. 3).
По-видимому, в этом, как и в других многочисленных
случаях, идеологическое указание заменило
теоретический поиск. В характеристике народных
движений города и деревни авторы обобщающего
труда почти всецело опирались на работы
предшественников. Разумеется, крайне негативно
сказался недостаток источников в СССР, но можно
сказать и больше: свой отпечаток наложила
эпистемологическая составляющая, явленная
особым, нормативным образом мышления.
А.В.Адо, размышляя о типических чертах
советской историографии, выделил два
направления, концентрация на которых привела, по
его мнению, к односторонности общей картины:
изучение Французской революции «снизу»
(положение и борьба народных «низов») и «с крайне
левого фланга». Я попытаюсь уточнить и развить
наблюдение признанного советского специалиста
по народным движениям, автора первой и
единственной в мировой науке обобщающей
монографии, посвященной крестьянским восстаниям
1789—1794 гг.
Изучение «слева» и «снизу» — это две стороны
одной методологической позиции, которую
советские историки выстраивали в соответствии с
недвусмысленной логикой: прогресс —
революция — революционно-демократическая
диктатура. Революция мыслилась неизбежным
следствием и двигателем прогресса, прогресс
революции требовал установления диктатуры. Этой
логикой выражал себя специфический образ
мышления, в котором официальные постулаты
соединялись с личной убежденностью ученых,
социалистические идеалы — с апологией
советского образа жизни.
Ретроспекция от 1917 к 1789 г., образовывавшая
духовно-эмоциональный стержень для формирования
ранней советской историографии, в 1930-х гг.
превратилась в целенаправленное обоснование
историческим опытом «той» диктатуры
необходимости «этой», советской.
В такой исследовательской
«запрограммированности» убеждаешься,
сопоставляя работы советских историков и тех
западных ученых, которых упоминал Адо (Лефевра,
Собуля, Рюде). Однако более впечатляют аналогии
во взглядах советских исследователей и
П.А.Кропоткина. Его можно было бы назвать
предшественником изучения роли народных масс
для советской историографии — но последняя это
не признала. Между тем даже при известной (и
высокой) оценке Лениным кропоткинской концепции
роли масс в революции, «признание Кропоткина»
состоялось лишь в конце последнего периода
советской историографии. А дальше всего от этого
признания советская наука была именно в
сталинский период своей эволюции.
В историографическом обзоре (автор —
Т.В.Милицына), образующем заключительную главу
издания 1941 г., особенность подхода Кропоткина
характеризуется однозначно: Кропоткин
«совершенно не понял прогрессивной и
организующей роли диктатуры якобинцев»; он
«совершенно не понимал прогрессивной роли
буржуазии в ХVIII в.» и в результате не смог
правильно истолковать «задачи и движущие силы
французской революции» (с. 717—718).
Советские марксисты 1930-х гг. считали себя на
голову выше «непонятливого» Кропоткина, потому
что тот отстаивал способность народа к
самоорганизации и самосознанию, тогда как,
согласно официальной доктрине, организацию и
сознание в народное движение (даже, по ленинской
работе «Что делать», в движение пролетариата в
XX в.) надлежало «внести».
Под прямым влиянием Кропоткина, однако,
начинались исследования о «бешеных», которые я
бы назвал высшим достижением довоенной
советской историографии в изучении городских
движений. Я.М.Захер отправлялся от более широкой
темы — секционное движение. Тема эта была
вынесена из семинара Н.И.Кареева (который, в свою
очередь, обратился к изучению секций не без
влияния труда Кропоткина).
Почему Захер сузил поле исследования лишь
группой наиболее известных деятелей парижских
секций 1792—1793 гг.? Дело не просто в
источниковедческих трудностях; как показывает
популярность темы «бешеных» в дискуссиях 1920-х —
начала 1930-х гг., ученый шел навстречу
идеологическим потребностям формирующегося
режима. Этот «социальный заказ» заключался не
столько в изучении положения, настроений и
требований масс, сколько в обосновании
необходимости руководства ими. Соответственно,
значение «бешеных» «должно было» возрастать; в
их деятельности усмотрели прообраз партийной
организации.
В своих ранних работах Захер характеризовал этих
революционеров как выразителей настроений и
чаяний парижской бедноты — выразителей, а не
предводителей, поскольку «бешеные» не имели ни
своей идеологии, ни политической программы, ни
организации. Виднейший из них — Жак Ру, по словам
ученого, «не вел за собой толпу, а покорно
следовал за ней».
Решающий вклад в переоценку роли Жака Ру и его
соратников (организационные связи между
которыми так и
не были установлены) внес тот же коллективный
труд 1941 г. В нем была введена сама формула
«движение бешеных». Утверждалось (автор раздела
— Ф.А.Хейфец), что «в марте 1793 г. “бешеные”
создали свой центр в Париже» и что вокруг них с
февраля 1793 г. «сплотились плебейские низы,
пролетарии Парижа и полупролетарии» (с. 300).
Штурм дворца Тюильри |
Когда в конце 1950-х гг. появилась
упоминавшаяся монография Альбера Собуля и
секционное движение предстало настолько
многообразным, что говорить о руководстве им со
стороны не только «бешеных», но вообще какого-то
единого квазипартийного органа стало крайне
затруднительным, в рядах советских историков
произошло некое смятение. Тезис французского
ученого относительно «автономности»
секционного движения от политического
руководства революции вызвал активное
неприятие. Наиболее последовательно оно
выражено в предисловии А.З.Манфреда к русскому
изданию монографии Собуля, но критические
замечания были высказаны не только им.
Не всё обстояло гладко и с восприятием
монографии Джорджа Рюде «Толпа во Французской
революции». Неприемлемым для советских
историков был уже сам термин толпа.
Отечественных исследователей буквально
шокировали бытовизация и деполитизация
массового движения.
Еще более радикальной казалась десакрализация
народных выступлений и поведения масс у другого
последователя Лефевра и типичного представителя
подхода к революции «снизу» — Ричарда Кобба,
который поставил под вопрос само понятие
«революционное народное движение» и
существование последнего как социального
явления.
Точно так же не была принята советскими
историками и концепция автономной «крестьянской
революции» Жоржа Лефевра. Советская наука
защищала тезис о единстве революционного
процесса, и в этом постулате, разумеется, было
рациональное зерно. Но, увы, единство
устанавливалось телеологически и
политико-идеологически, но не
научно-методологически.
Пытаясь преодолеть фатальный детерминизм
телеологической схемы отдельные историки
(начиная с Н.М.Лукина) ставили вопрос о том, что
отдельными своими сторонами, некоторыми
мероприятиями революционной (якобинской) власти
Французская революция «выходила за рамки»
буржуазности; но такой «выход» трактовался либо
в рамках теории об «американском пути» (особо
прогрессивный «демократический капитализм» в
аграрном развитии, по Ленину), либо в перспективе
«перманентной революции» (протосоциализм, по
Энгельсу и Ленину).
Ход мысли у Лефевра и его последователей был
прямо противоположным: «автономность»
крестьянских и санкюлотских выступлений
свидетельствовала о традиционалистском
«антикапитализме» этих движений. А в
соответствии с доктриной абсолютной
прогрессивности капитализма для ХVIII в.,
принятой, начиная с Жореса, французскими
историками марксистской ориентации, народный
«антикапитализм» оказывался «реакционным».
Некоторые советские ученые, в частности Я.М.Захер
в ранних работах о «бешеных», разделяли эту точку
зрения, но были беспощадно раскритикованы.
Прогрессивность народных движений оставалась в
советской историографии революции нормативным
постулатом.
В результате поле зрения при анализе «снизу»
существенно ограничивалось. Резко выпячивались
антифеодальные черты крестьянских восстаний.
«Феодализм — вот враг!» (с. 40 труда 1941 г.); такой
формулой определялась мотивация общенародного
протеста. Очевидным образом объясняя
антисеньориальные выступления, предложенная
формула не разъясняла, однако, какое место в
антифеодальной революции занимали другие типы
классовой борьбы низов и наиболее
распространенные из них продовольственные
движения.
При изучении последних игнорировались их
очевидные традиционалистские черты —
деревенская и городская беднота требовала
восстановить практику государственного
регулирования цен на хлеб, которая существовала
при «ненавистном» старом порядке. Эта практика
была отменена во имя свободы торговли, что было с
большим энтузиазмом воспринято либеральным
общественным мнением, расценившим этот акт как
одно из первых завоеваний революции.
Постулат «антифеодальной прогрессивности»
народного движения фактически заблокировал
изучение массовых контрреволюционных
выступлений. Крестьяне, их участники,
объявлялись «темными, невежественными,
фанатически настроенными» (с. 319;),
выпячивались роль роялистской пропаганды,
происки «бывших» дворян и непринявших
революционные нововведения в положении
духовенства священников. Ну и, разумеется, вполне
в духе времени «огромная роль» отводилась
«диверсионной деятельности английских агентов»
(с. 327).
Что же касается социальной характеристики
подобных выступлений, то она обычно состояла из
упоминаний о «кулацком элементе» (с. 318). Таким
выглядит раздел коллективного труда,
посвященный Вандейскому восстанию (автор —
М.А.Буковецкая), который стал эталонным для
последующих учебников и справочников.
Итак, в сопоставлении с действительно наиболее
близкими по методологии, идеологии и порой по
политическим взглядам (Альбер Собуль был членом
КПФ и до конца своих дней оставался убежденным
марксистом) западными учеными советский подход
«снизу» предстает достаточно специфическим.
Нормативный образ мышления, несомненно,
стимулировал изучение положения народных масс и
их выступлений, но накладывал жесткие
ограничения: не всякие массы и далеко не все их
выступления были «нам нужны».
Вандея в Советской России являлась жупелом не
менее популярным, чем Термидор.
Изобретение
|
Наряду с «народностью» требует
переосмысления и «левизна» советской
историографии Французской революции.
Органичность здесь не вызывает сомнений. В свете
концепции «революции-прототипа» левые
радикальные течения революции ХVIII в. казались
наиболее близкими революционерам XX в. Речь шла
если и не о непрерывности революционного
процесса, то, по крайней мере, о преемственности
революционных традиций. В этом плане советские
историки 1930-х отличались от историков 1920-х гг.
лишь меньшей прямолинейностью и несколько
большей сдержанностью в выражении своих
симпатий.
Те постсоветские авторы, у которых
«якобиноцентризм» стал излюбленной мишенью для
критики предшественников, как правило, не
задумываются о многообразии и эволюции этого
явления. «Якобиноцентризм» 1930-х гг. был не
столько оценкой успешности «левоблокистской
тактики» в «демократической революции» (по
Ленину), сколько выражением сталинской Realpolitik
партийной диктатуры. Разве не обеспечивали
якобинцы своей диктатурой решение аналогичных
задач по созданию сильной власти,
обороноспособной экономики, подчиненного
государству общества?
В 1930-х гг. советских историков уже значительно
меньше интересовали взгляды якобинцев, их
идейные устремления. Интерес явно переключился
на политическую деятельность и особенно на
характеристику созданной якобинцами системы
управления. Быстро распространилось понятие
якобинская диктатура. Значение его было раскрыто
программной статьей Н.М.Лукина (1934), и выводы
репрессированного к тому времени академика,
лидера ранней советской историографии о
применимости к правительству якобинцев
определения «революционно-демократическая
диктатура» были закреплены коллективным трудом
1941 г.
«Маркс, Энгельс, Ленин и Сталин уделяли большое
внимание организации власти якобинцев, роли
революционного правительства, они придавали
большое значение политической централизации,
установленной якобинской диктатурой, но они
подчеркивали в то же время, что революционное
правительство дало возможность проявить
политическую активность всей революционной
демократии, которая осуществляла свою власть,
соорганизовавшись в секции, революционные
комитеты, народные общества», — так писала автор
главы об установлении якобинской диктатуры
Р.А.Авербух (с. 366; курсив мой. — А.Г.).
Выделенное курсивом но между тем показывает,
что автор чувствовала противоречие между
централизацией и демократизацией в условиях
диктатуры — и «разрешала» это противоречие,
подчеркивая активность низовых органов
якобинской диктатуры.
Другие авторы были менее церемонными. Например, в
разделе о борьбе за второй максимум (автор —
Л.Е.Якобсон) читаем: «Террор и максимум требовали
диктатуры центральной власти» (с. 398).
Оправданием диктатуры (а заодно и террора)
считалось завоевание победы революции.
В духе указаний классиков — и вместе с тем
вполне в соответствии с наличным фактическим
материалом — А.Я.Манусевич трактовал и причины
падения якобинской власти. «К лету 1794 г.
якобинская диктатура, в силу ослабления ее
связей с плебейскими массами, обнаружила
неспособность отразить нарастающую угрозу
контрреволюционного заговора» (с. 483).
Термидорианский переворот, как полагалось,
провозглашался «контрреволюционным», и в то же
время отмечалось, что он был направлен против
антибуржуазных социально-экономических и
политических мероприятий якобинской диктатуры.
Симптоматичным было обоснование негативных для
судеб революции последствий переворота 9—10
термидора. Падение якобинской диктатуры
виделось «началом пути, приведшего к
установлению военной диктатуры», которая
покончила с революцией, «сохранив лишь выгодные
крупной буржуазии ее плоды» (с. 490).
Фактически, не только содержание наиболее
радикального этапа Французской революции, но и
судьбы этой революции в целом оценивались
авторами сквозь призму установления, эволюции и
падения якобинской диктатуры. Последним актом
завершались и революция, и повествование о ее
ходе.
Окончив повествование на этой трагической ноте,
авторы оставляли без прямого ответа вопрос,
победила ли или потерпела поражение революция
ХVIII в. Между тем вопрос этот был достаточно
злободневным и часто поднимался в литературе,
посвященной 150-летию событий.
Хотя всякие дискуссии о характере Термидора были
прекращены, а большинство их участников
репрессированы, проблема не переставала
волновать общественную мысль. В 1939 г.
некоторые советские ученые рассматривали ход
событий, прибегая к сослагательному наклонению
— «что было бы, если...» Например, если бы
Сен-Жюсту удалось переубедить Робеспьера и
последний согласился бы с планом
институализации личной власти? Или если бы
судьба революционной диктатуры оказалась в
руках левых якобинцев, эбертистов? При всей
неисторичности таких размышлений по отношению к
1794 г. они были вполне актуальны в 1939 г.,
поскольку выражали настроения той эпохи и
озабоченность той — сталинской — диктатуры.
Сен-Жюст |
При всех директивных указаниях
относительно исключительности «пролетарской»
или «социалистической» революции в России
концепция «революции-прототипа» оставалась
непреодолимой; при этом в качестве прототипа
обычно выступала именно якобинская диктатура.
Конечно, ответственные товарищи хорошо помнили
указания — и сами указывали на необходимость их
помнить.
Емельян Ярославский, главный редактор
центрального исторического журнала
«Историк-марксист» (32 тыс. экземпляров),
предварял юбилейный номер
стандартно-установочной подборкой высказываний
классиков, призванной дать «марксистскую оценку
революции 1789 г. и ее всемирно-исторического
значения». Робко отметив значение давних
традиций для рабочего класса России, «когда он
боролся против царизма, против помещиков,
капиталистов», высокопоставленный функционер
тут же добавлял: «Однако мы должны всегда помнить
то, что сказал товарищ Сталин: “Октябрьская
революция не является ни продолжением, ни
завершением Великой французской революции”».
Менее ответственные товарищи позволяли себе (или
им позволялось) идти дальше. «Французская
буржуазная революция, — писал автор наиболее
проблемной статьи юбилейного номера Ф.Козлов, —
открыв период господства буржуазии, вместе с тем
открыла и период собирания и организации сил
пролетариата для борьбы против капитализма,
против всякой эксплуатации, гнета и рабства».
Именно в этом автор видел «огромное
прогрессивное значение» и «историческую роль»
революции.
В заключение проводилась уже совсем дерзкая
мысль, будто якобинским вождям, так сказать,
просто не повезло родиться вовремя, поскольку в
ХVIII в. не было «необходимых материальных
предпосылок для упрочения власти трудящихся».
Поскольку в ХХ в. уже возникли «материальные
основы для социализма» (банки, синдикаты,
машинная индустрия, железные дороги — по Ленину),
диктатура якобинского типа теперь, делал вывод
автор, «раз победив, неизбежно должна привести к
установлению прочного господства трудящихся во
главе с пролетариатом».
Смерть Марата |
Откровенное сближение режима 1793—1794 гг. с
«диктатурой пролетариата» объясняет факты
сакрализации якобинской диктатуры в
политической культуре 1930-х гг. Услышав в
лекции Я.М.Захера о том, что она была
«мелкобуржуазной диктатурой» и падение ее было
неизбежным, поскольку Робеспьера покинули
народные массы, свидетель на процессе против
Захера спешил заявить — в духе времени — об
участии ученого в «контрабандной борьбе против
ленинско-сталинского руководства» партии.
Для легитимации разгрома оппозиционных течений
в ВКП(б) требовалось, как подчеркнул А.В.Адо,
«создание единой официально признанной
концепции не только Октябрьской, но также и
Французской революции». К концу 1930-х гг., как
можно предположить, в формировавшемся
историческом сознании советского общества
революция ХVIII в. была потеснена и даже
вытеснена представлениями об одной-единственной
настоящей Революции. Установки на отмежевание
«этой, нашей» от «той, их» («ни продолжение, ни
завершение»), призванные разрушить такое
единство, вероятно, сделали свое дело.
Конечно, революцию-двойника можно было
«разжаловать» из «великих» и поместить в
качестве рядовой среди таких же французских и
таких же буржуазных, оборвать ее развитие 9
термидора и т.д. Но подспудно сознавалось, что ее
развенчание бросает тень и на Октябрьскую
революцию.
Можно было настаивать на «коренной
противоположности» двух революций, но нельзя
было отказать Французской революции в пышном
юбилее, на котором репрессированный в начале 1930-х
гг. академик Е.В.Тарле сможет безнаказанно
приветствовать 150-летие «величайшей из всех
буржуазных революций» — естественно, под тем
видом, что она «послужила историческим этапом по
пути человечества к славному восстанию и победе
пролетариата на шестой части земли».
Октябрьская революция распространяла ореол нормативной
исключительности на своего двойника, и с этим
ничего нельзя было поделать — даже при режиме,
который, казалось бы, мог всё.
Емельян Ярославский, один из участников
унификации истории ВКП(б) и один из создателей
программного «Краткого курса...», буквально
путался в словах, пытаясь найти определение
Французской революции. Ученые выполняли
указания вождя, писали о «коренной
противоположности», но при том посвящали
революции во Франции фундаментальный труд,
призванный стать началом программной для
советской историографии 12-томной серии
«Всемирной истории».
Черты неистребимой двойственности свойственны и
самому труду»: антипод и прототип, «буржуазная» и
«народная», ограниченность и
всемирно-историческое значение...
Робеспьер |
Историкам Французской революции были
предъявлены, и на самом авторитетном уровне,
требования унифицировать свои взгляды на
революцию. Но возникло скорее внешнее
единообразие, чем внутреннее единство; была
проявлена готовность к повиновению, но не
последовательность в выполнении предписаний.
«Концепция» 1930-х гг. суммировала фрагменты
различных концепций, представленных еще в 1920-х,
хотя попытки синтеза, несомненно,
присутствовали. Уникальной была, например,
попытка Т.В.Милицыной, автора
историографического обзора, совместить
ленинские оценки якобинского Конвента как
«диктатуры низов» с не менее авторитетными
положениями Ленина и Сталина о буржуазной
сущности революции — включая ее якобинский этап.
Уже в 1960-х гг. в связи с вопросом о социальной
природе якобинской диктатуры развернулась
резкая полемика В.Г.Ревуненкова и «школы
Лукина-Манфреда», открыто разделившая советскую
историографию Французской революции на
различные, даже противостоящие, течения.
Фактически дискуссия обнажила те противоречия
«советской концепции» революции, которые
возникли еще в 1920-х гг. (не случайно А.З.Манфред
присовокупился к Н.М.Лукину), которые были
приглушены во второй половине 1930-х и оставались
латентными до выступления Ревуненкова.
Идеологический статус отнюдь не исключал
добросовестного изложения хода событий,
корректной и адекватной фактическому материалу
характеристики действий участников. Затруднено
было теоретическое осмысление, направляемое в
прокрустово ложе цитат из Маркса—Энгельса,
Ленина—Сталина.
Сами высказывания могли свидетельствовать о
широком кругозоре классиков марксизма, об их
проницательности как политиков, достаточно
хорошем знании современной литературы по
Французской революции, к которой все упомянутые
персонажи питали неподдельный интерес. Именно
благодаря этому у советских историков революции
оказалось особенно много «руководящих
указаний». Бедой было то, что этим высказываниям
придавался статус высшей истины — научной и
сверхнаучной одновременно.
Другим выражением идеологического статуса была
концентрация внимания исследователей на
определенных, «нужных» моментах. Формирование
новой нормативной ретроспекции в изучении
Французской революции (от «этой» диктатуры к
«той») совпало с радикальным изменением подхода
к отечественной истории, когда на смену
национальному индифферентизму «школы
Покровского» пришла и утвердилась в качестве
доминанты «реабилитация» прошлого России.
По тональности два явления оказались
разнонаправленными. Если в новой историографии
Французской революции общей доминантой стало
противопоставление двух революций, то в изучении
отечественной истории был взят курс на
преемственность (разумеется, в препарированном
виде). Этот срочный и избирательный поиск в
прошлом страны «прототипических» черт, которые
могли служить культурной опорой для идеи
всемирно-исторического призвания cоветского
государства, отражал тенденцию к воссозданию
российского мессианства в новом облике.
Дантон |
Для истории России «сталинизм» в его
целокупности был новым явлением, но у этого
продукта XX столетия можно было обнаружить
некоторые традиционные предпосылки. В
критические моменты российской истории нередко
актуализовались архаические рецепты
самоизоляции, основанные, с одной стороны, на
культивировавшемся в Московском царстве
стеретеотипе Запада как земли опасной для
православного человека, а с другой — на архетипе
самодовлеющего социума, который для своего
благополучия не нуждается во внешних связях и
ограждается властью от пагубного воздействия
инородной среды.
На протяжении XIX в. различные течения русской
общественной мысли активно развивали тему
избранничества России в спасении человечества
от капиталистической цивилизации Запада.
Н.И.Бердяев засвидетельствовал неизбывную
логику российского мессианства: «...От Третьего
Рима до Третьего Интернационала». Следует только
уточнить, что выраженный традиционалистский
характер мессианская программа советской власти
приобрела именно в сталинский период, и именно
тогда строка «Интернационала» приобрела
соответствующий отзвук.
«Пролетариев всех стран» стали звать не к
соединению, а к присоединению (к «стране
победившего социализма», «первой в мире»,
«единственной» и т.д.). Эволюционировал и сам
Коммунистический Интернационал, превратившись в
виде своих руководящих органов в часть аппарата
ЦК правившей в СССР партии.
Отражавшие изоляционистско-мессианские
тенденции два противоположных курса (смягчение
критицизма в отношении национальной традиции и
усиление его в толковании истории других стран)
сходились в определении субъектов исторического
процесса, достойных героизации. Таким субъектом
в 1930-х гг. наряду с народными массами
становится государство, а классовый подход,
оставаясь универсальной методологией, вынужден
порой отступать перед нормативно-конъюнктурным
государственничеством.
Совмещение двух подходов образует занимательные
коллизии: из господствующего «класса
эксплуататоров» выделяются «народные
защитники», «народные полководцы», наконец,
«народные цари».
Типичным для сталинского времени был культ Ивана
Грозного и Петра I. Характерно, как в угоду
культу преобразователя России затушевывались
тяжесть народных страданий и отчаянность
народного сопротивления. Народу полагалось
терпеть во имя высших государственных интересов,
поэтому проводилась мысль о том, что и сам народ
сознавал необходимость лишений.
Наложение государственнического подхода на
классовый определяло своеобразие советской
историографии революции ХVIII в., реализуясь в
«якобиноцентризме». Подлинным героем Великой
французской революции оказался не сам народ, а
те, кто его представлял. Двигателем прогресса
становится передаваемая, воспроизводимая и
используемая «представителями» народная воля.
Народность Французской революции олицетворяли
«друзья народа», «народные революционеры»,
«трибуны» — словом, вожди. Апофеоз революции
ХVIII в. как «народной революции» виделся в
создании народной власти, и «народность»
якобинской диктатуры оказывалась, в конечном
счете, мерилом народности революции в целом.
Марсельеза.
|
На излете советской эпохи исследователям
Французской революции было предъявлено
обвинение в том, что апологией якобинского
террора они способствовали развязыванию
сталинского террора. Такие мнения, озвученные во
время юбилея 200-летия событий, можно бы счесть —
вослед А.В.Адо — полемическим перехлестом,
эмоциональной реакцией на преступления
сталинизма.
Однако еще в начале 1960-х гг. (вскоре после
опубликования «Одного дня Ивана Денисовича»,
когда советское общество начало открываться
самому себе) дочь видного, сгинувшего в Гулаге,
историка Французской революции, говорила мне,
что отец вместе с другими разжигал огонь, в
котором сам сгорел. У меня нет слов, чтобы
измерить выстраданность такого утверждения; и
всё же я не готов с ним согласиться.
Если историки Французской революции,
современники Октября и имели прямое отношение к
истребительному огню «большого террора», то
разве что в качестве «растопки». Отношение их к
якобинскому террору изначально было
двойственным — следовательно, критическим.
Допускалась необходимость революционного
террора в принципе, и это было ретроспективным,
порой пылко полемическим оправданием репрессий
периода гражданской войны. Вместе с тем террор
внутри революционного лагеря осуждался — как
«самоистребление».
В связи с этим немало было написано о якобинской
«мелкобуржуазности». Здесь историки Французской
революции еще до идеологических указаний тов.
Сталина подчеркивали прямую противоположность
двух революций. Ссылкой на пролетарский характер
революции, делу которой они служили, ставился
таким образом предел целесообразности террора.
Можно установить противоположность устремлений
ученых и партийных руководителей. Если для
первых социалистическая революция должна была (в
отличие от буржуазных) сопровождаться
минимальными репрессиями, то для Сталина из
констатации «коренной противоположности»
революций следовала необходимость усиления
репрессий.
Апология якобинского террора стала
распространяться вместе с указаниями, что
построение социализма невозможно «без
насильственной революции», и предостережениями
в адрес инакомысливших.
Начало новому периоду было положено переносом
классовой борьбы в собственно историческую
науку или, говоря директивным языком эпохи,
кампанией уничтожения «классового врага» на
«историческом фронте», которая, в свою очередь,
была отражением ликвидации «буржуазных классов»
— волей партийного руководства.
Объясняя, почему он не выступил с «разоблачением
антимарксистских взглядов Тарле» (вопреки
предписанию парторганизации), Я.М.Захер признал
именно «недооценку ... факта обострения классовой
борьбы в СССР и, следовательно, необходимости
усиления борьбы с классовым врагом на
идеологическом фронте».
1930-е годы явились апофеозом в пропаганде
революционного насилия. Постоянное обострение
классовой борьбы, необходимость диктатуры
правящей партии и террора — вот главное, что
должен был усвоить советский человек из опыта
революции. В ее истории настойчиво отыскивались
параллели в обоснование различных репрессий —
«раскулачивания», преследования «бывших»,
уничтожения «генералов-изменников» и т.п.
Но всё это — область агитационного ширпотреба.
Примечательно, что позднейшие рассуждения о
«полном и абсолютном оправдании террора» в
историографии Французской революции
подкрепляются, например, отсылкой к публикации
неизвестной аспирантки, для которой ее материал
о «генералах-изменниках» оказался едва ли не
единственным опубликованным выступлением по
истории революции. Я нахожу здесь еще одно
(косвенное) свидетельство, что в исторической
науке 1930-х гг. апология террора была
маргинальным явлением.
Авторы коллективного труда 1941 г. воспринимали
террор как историческую реальность и оценивали
его как «революционную необходимость». Они
верили, что террор спас революцию, но не
сосредоточивались на этой спасительности,
акцентируя в успехах якобинской диктатуры
значение «материального и хозяйственного
обновления» страны (почти по Ленину).
В книге попадались известные пропагандистские
штампы: «беспощадно карать», «заслуженная кара»;
но они были менее многочисленными, чем можно было
бы ожидать. Наиболее «террористические»
положения выглядят газетными клише: «буквально
вся Франция кишела английскими агентами»
(с. 442).
Обращают на себя внимание зловеще-символические
для эпохи оговорки, сближающие недовольство
властями с уголовной ответственностью
(«преступления против декретов», «преступления
против революции»). Р.А.Авербух с простодушным
сочувствием отмечает, что революционные
комитеты, «несмотря на всю их энергию, едва
справлялись со своей задачей, так велико было
количество лиц, совершавших преступления против
революции» (с. 356).
Авторы издания 1941 г. могли считать выступление
«бешеных» против террора «тактической ошибкой»
(с. 348) и одновременно морально отмежеваться от
«расправы» над ними (с. 403); осуждать выступление
эбертистов — и писать о несправедливости
предъявленных им обвинений; поддерживать
разгром дантонистов — и не соглашаться с
Матьезом, доказывавшим «измену» Дантона...
В борьбе с эбертистами и дантонистами они,
безусловно, были на стороне Робеспьера, причем
отмечали его противодействие «эксцессам» со
стороны левых. С.В.Фрязинов подчеркивал, что, в
отличие от эбертистов, «террор провозглашался им
[Робеспьером] только в рамках революционной
необходимости» (с. 418).
Вместе с тем была прослежена эволюция террора,
постепенно ставшего средством самосохранения.
Подчеркнув, что декрет 22 прериаля давал
возможность робеспьеристам «беспощадно карать
партийных врагов», А.Я.Манусевич заключал:
«Террор сделался для Робеспьера и его
сторонников средством удержать власть в своих
руках» (с. 475).
Как видим, от «полного и абсолютного оправдания
террора» это довольно далеко.
В 1930-х гг. в сознании советских людей
утверждалась особая национальная идея — вера в
правящую партию, руководящую строительством
невиданного в истории общества, вера в ее
«единственно верное» учение и в исключительную
мудрость вождя. Устрашение сопутствовало
уверованию; беспримерные массовые репрессии
действовали как убедительный аргумент внушения
и самовнушения.
Работая на идею, ученые косвенно поддерживали и
репрессии. Очевидно, «как все советские люди»,
«вместе со всем советским народом», они
голосовали за и демонстрировали против,
восхваляли и клеймили. И всё же эхо
террористических процессов заметно только на
поверхности историописания.
Исследователи 1930-х гг., подобно своим
предшественникам, принимали terreur как часть
революции — и лишь вместе с ней, а революцию они
считали необходимой формой исторического
прогресса. Не больше и не меньше!